Мне казалось, что, глядя на Светлану, я вижу само мироздание. Мне открывалась Вселенная с Млечным Путем, пересекающаяся с ее гибким телом, с бесконечной свободой духа, с сиянием, с нимбом вокруг ее головы, ее волос, с тихим мерцанием уходящей в небытие свежести — все это рождалось на холсте само собой, высвечивалось под быстрыми и уверенными мазками-ударами кистей, широких и узких, круглых и плоских. И неведомо было, кто выбирал силу удара, кто смешивал нужные краски, какая сила подстегивала вопреки всяким законам соединять те или иные несоединимые тона, отчего проявлялись, прояснялись мельчайшие оттенки ее чувств, и что заставляло вдруг выплескивать разбавитель прямо из пузырька, чуть прижав отверстие большим пальцем, а жидкость уже стекала, находя свои русла, тут же превращающиеся в прозрачность ее кожи, в такие линии, какие ни один разум не способен прочертить, ибо в этой извилистости красочных потеков была своя жизнь, своя природная одухотворенность! Я уже не принадлежал себе, мой разум был парализован ее духом, соединившимся с моим волнением, и из этого синтеза выходило что-то такое, что разум не успевал осваивать, но опять же это был не разум, а какое-то двадцатое мое зрение, молниеносное, агрессивное, оно раздваивалось и растраивалось, пытаясь сразу охватить все необходимые соседства красок, линий, световых оттенков, бликов и смыслов.
Мое сознание сгорало от нетерпения даже не разрешить, а избавиться от противоречия между земным, плотским, явным, реально живым и религиозно-мистическим, ирреальным, но таким прекрасным в своей неуловимости.
Я потом уже много времени спустя понял, насколько неоправданно жестоко я поступал по отношению к ней. Она была носительницей неразрешимого моего противоречия, разрывавшего мое сознание на мелкие кусочки. Она была земной и звала меня к земным радостям. Всякий раз, когда я прикасался к ней, она вздрагивала и кожа ее покрывалась мелким бежевым бисером, и я даже не целовал ее, а губами едва-едва касался, как эти бежевые пупырышки мигом исчезали и снова сияла небесная атласность, в которой я ощущал ее душу, властную и покорную, щедро идущую навстречу и скупо воспринимающую мою, возможно, несуразную возвышенность.
И не случайно в моей башке вертелся Эдуард Шюре со своей мертвой возлюбленной. Полное отчуждение от земного — вот какая ужасная мысль не давала мне покоя. Только в таком случае на холсте может явить себя божественная сила света!
Эта ужасная мысль была частью моей тайной жизни, и даже не частью, а существенным пластом, к которому я постоянно восходил, начиная всякий раз как бы новый отсчет с твердой уверенностью больше не предавать себя, сберегая свое главное достояние. И теперь я боялся сознаться себе в том, что, полюбив Светлану, я ухожу от самого себя, предаю свой тайный пласт, предаю то, что с такой любовью вынашивалось долгие годы, о чем я мечтал, оставаясь наедине с собой, ночью, когда свернувшись в клубочек, ощущал в себе надвигающийся дар, который во что бы то ни стало должен вспыхнуть, и тогда никакими силами его не остановить. Я верил в свой трансцендентный трепет, как в полное слияние с высшими силами, когда полет души, стремительно выбирающей сюжеты, нужные композиции, краски, решения, напрочь отделяет тебя от земного-суетного, от бытового удовлетворения, от бездуховно чувственного.
Я ощущал свою неправоту, когда видел в ее чарующем взгляде, в смиренно-стыдливом наклоне головы, в бесконечно загадочной улыбке, такой обворожительной, полной недосказанности и вместе с тем зовущей в дальние пределы, откуда уже нет возврата в обыденность, приземленность. Я всматривался иной раз в божественные женские лики, созданные кистью Леонардо, Боттичелли, Рафаэлем, Веласкесом, и видел изумительную прелесть именно женского начала с его способностью к бесконечной власти, неге, возвышенной чувственности. Я цеплялся за какие-то надуманные мною хитросплетения, опасаясь, а вдруг я на грани утраты своей одухотворенности, только что народившейся творческой силы.
Впрочем, именно во время вдохновенного экстаза мне казалось, что благодаря ей во мне рождалась эта мощная трансцендентная жажда, это стремление с молниеносной быстротой запечатлеть то, что высветилось перед моим взором. И вместе с тем я ощущал (в этом я не мог ошибиться!): ей было почти безразлично мое творчество, она вся погружалась в свой бездонный мир волнений, чисто женский, необратимый, где властвует только любовь, только чувство, только готовность перейти любой рубеж. Я не мог смириться с тем, что ее чувство, ее замутненный взгляд сильнее всех моих порывов: она зовет меня в свои неизведанные таинственные чертоги, и ей плевать на мою кисть, на мою композицию, на вновь схваченный нюанс в сюжете нового холста.
Я потом уже думал над тем, что выше жизни нет ничего, выше любви — тем более. А искусство, помноженное на любовь, обретает то, что именуется гениальным прозрением и гениальным пророчествованием.
После разговора с Костей я неотступно думал о пророческих возможностях художника. Собственно, какое творчество без пророчеств, без открытий, без мистического пафоса?! Всего этого не выскажешь Светлане. Только в царстве молчания реализуется бесконечность свободы художника, ищущего условия и факторы своего полного самовыражения.
Во мне, я это чувствовал, пробуждался пророческий дух. Она, живая, властная и сопротивляющаяся моей творческой настойчивости, будила во мне творческие силы, стремящиеся даже не к святости и одухотворенности, а к постижению высшего в искусстве, в жизни, в великой женственности, которую я стал ощущать так, как никогда не ощущал. Я сгорал и испепелялся еще и от другого противоречия: ее плотская ослепительность, должно быть, приводила в движение мои оргийные силы, а ее одухотворенность звала в пределы божественного инобытия. Какая-то несовместность обнаженности и высочайшей духовности — это и было основным противоречием — порождала во мне тот тайный трепет, который ведет и к стихии свободы духа, и к полному самовыражению. Я уже видел мою Светлану не в благополучном покое, а в страстном страдании апокалипсического настроя, окруженную (я еще не решил), может быть, мифическими героями, а может быть, и темными силами зла. Ее великая Душа, она не сознавала этого, освещала мне путь к новым сюжетам, которые молниеносно возникали на грунтованном картоне и с бешеной скоростью наполнялись красочными видениями. Я создавал хаотическое движение различных персонажей, окружавших юную девичью душу, здесь были и убитый топором в голову священник Александр Мень, и приконченный альпенштоком Лев Троцкий, и зажатый в тисках надвигающегося безумия Владимир Ленин, и подающий ему руку император Нерон, и страдающий Ницше, беседующий о божественном Данте, здесь были и разные дети — Катя-маленькая и Катя-большая, Саша Морозов и племянник Шурика Скудева, Владик, здесь были и те, с кем повязала меня судьба, — Касторский и Долинин, Шамрай и Петров, Ириша Пак и Сашенька.
Мне все время хотелось написать Андрея Курбатова в окружении детей, но что-то удерживало, мешало. Меня настораживала его прямолинейная уверенность в том, что конец света близок и что через образование можно спасти человечество. Мой слух резало такое словечко, как "система", которое он не уставал произносить. Я хотел видеть мир мягким, нежным и податливым. Душа стремилась к женским началам, к тому, что заключено, скажем, в образе Мадонны. Моя Мадонна как бы противостояла курбатовской жесткости. Она была уступчивой, не шумливой, величественно смиренной, и в этом смирении мне мерещилось совестливое спасение людских душ.