Тут ко мне подошел мужчина. Скорей всего, один из поднимавших меня, который, видимо, заметил, с каким разочарованием я рассматривал брюки. Он поставил на стол плошку с пакетиками соли и перца и сказал, что нужно присыпать солью, потому что она вытягивает влагу. Додуматься до такого дружелюбия! Меня обдало жаром, я едва не кинулся пожимать ему руку, но подумал, что это не будет ему приятно, и ограничился огромным спасибо.
— К тому же все решат, что это просто пиво, — сказал он.
Я, конечно, думал иначе, по опыту зная, что люди всегда уверены в самом худшем. Но у него были добрые намерения, и я восторженно поблагодарил его за любезность.
Я высыпал на себя два пакетика соли и стал прикидывать: не пора ли начать носить пару таких хитрых пакетиков в кармане, чтоб всегда были при мне, на всякий случай. Уже не говоря о перце, вдруг сообразил я и быстро запихал в карман четыре пакетика. Ну что, Юханнес, усмехнулся я, хочешь встретиться?
Чуть позже мне понадобилось в туалет, и, смею утверждать, я шел туда с высоко поднятой головой. Этого не следовало делать, памятуя о дурной репутации таких отхожих мест. Едва я вошел, какой-то перебравший юнец спросил меня, после двукратного изучения моей внешности, где меня откопали? Обыкновенно я не отвечаю на такие реплики, но тут, я ведь тоже был не как стеклышко, короче, я спросил, где его воспитывали. Его наглость мгновенно обернулась злостью. Он наговорил мне кучу гадостей, тем более болезненных для моего самолюбия, что вся сцена разворачивалась в присутствии еще одного человека, оправлявшегося у писсуара в углу. Я ответил мальчишке очень грубо, не скажу что, и он дернулся вперед, приблизив свои маленькие глазенки к самому моему лицу. Будет бить, понял я, но решил заплатить такую цену: пусть знает, как мне на него плевать. Однако он только помахал кулаком у меня перед носом. В этот момент появился охранник, он видел все, потому что туалет находится под наблюдением — прежде я никогда не думал, что наступит момент, когда меня это обрадует. Но в ту секунду я был весьма доволен, что за происходящим в туалетах следят. Это была опрометчивая радость.
— С тобой сегодня одни проблемы, — сказал охранник. Он обращался ко мне.
— Со мной? — оторопел я. — Это он ко мне пристает.
— Слушай, хватит. Сначала один, теперь другой. Две драки за вечер это перебор. По-хорошему тебе давно пора домой, верно?
Я знал, что проиграл: мне ни разу не доводилось слышать, чтобы охранники меняли свое мнение; что они в голову взяли — так тому и быть, какие бы убедительные возражения ты ни приводил.
Тем не менее, поскольку на кону стояла важнейшая составляющая моего бытия, я решил попытаться, но не успел я произнести и семи слов, как он доделал меня:
— И хватит тебе таскать соль и перец. Ты уж не так бедствуешь.
Я был бессилен ответить. Что бы я ни сказал, веры моим рассказам только бы убавилось.
Воистину, я понимаю тех, кто разбирается с низостью врукопашную. Будь он миниатюрнее, а я моложе, и будь у меня хоть ничтожнейший шанс на победу, я б набросился на него с кулаками. И точно бы завалил его. Настолько я все еще дорожу истиной. Я сказал — истина? Я имел в виду чувство справедливости. Тоже не точно. Что-то много у нас красивых слов. Ярость вот хорошее слово.
Не знаю, так ли я думал там, в туалете, но чувствовал так. И тогда я вскинул кулак — и вышел. Я сделал единственное, что было в моих силах. Я вскинул кулак высоко над головой, как делают студенты на демонстрациях протеста. И так протопал вон из туалета и вон из ресторана в полной уверенности, что ухожу навсегда. Не будет преувеличением сказать, что на душе у меня было горько, очень.
Но тут у меня появились заботы более насущные, чем грубое и непоправимое сужение среды моего обитания. Я покинул туалет скоропостижно; теперь желание облегчиться заявило о себе с такой настоятельной необходимостью, что правозащитная сторона проблемы отошла далеко в тень. В какой только материи не гибнет дух.
Но когда я добежал до дому и удовлетворил свои первичные потребности, вернулась горечь. А правильнее сказать — скорбь. Ну что ж, Паулус, сказал я, скоро тебе уже нечего будет терять, уже почти все потеряно.
Когда я наконец заснул, на это ушла уйма времени, мне приснился сон. Я не верю в сны, то есть я не верю в толкование сновидений. Но бывают такие сны, от которых заряжаешься жизнелюбием, почти радостью. После того сна во мне проклюнулся оптимист. Мне снилось, что Юханнес умер. Я был на похоронах вместе с его дочерью. Она хохотала все время, особенно когда гроб стали опускать и выяснилось, что он больше могилы и не впихивается. Дочку Юханнеса прямо скрутило от смеха, и тут я тоже рассмеялся. Тогда она подошла ко мне и сказала: пойдем, что мы теряем тут время, я любила тебя, сколько себя помню, пойдем к тебе. Мы пошли, она веселилась всю дорогу, она стала ласкать меня, это было неприлично, но прекрасно. Она показала рукой на солнце, оно закатывалось, но потом вдруг скакнуло вверх и стало расти, расти, а она все ласкала меня и заласкала так, что я проснулся — было утро. За завтраком, пока я вычерпывал яйцо, я сказал себе: не сдавайся, Паулус, пойди в ресторан, тебе же не запрещали приходить, этот охранник там не всегда, может, он вообще подменял кого-то; не позволяй никому ничего у тебя отбирать, бейся. Сходи туда.
Не знаю. Сон хороший, но он не про ресторан. Иногда я думаю пойти туда и вести себя, как ни в чем не бывало. Но это не так легко. Даже не знаю. Ведь это был только сон.
Штырь в старой вишне
В маленьком садике позади дома возится мама, мне совсем мало лет — это было давным-давно. Она вколачивала в старую вишню длиннющий штырь, я смотрел на нее в окно второго этажа, парил душный знойный августовский день, собиралась гроза, мама повесила молоток на вбитый штырь, отошла к забору в глубине сада и надолго замерла, вперившись в бескрайнее пустое поле. Я спустился и пошел к ней, я не хотел оставлять ее так, мне было больно знать, что за картина стоит у нее перед глазами. Я встал рядом с ней. Она потерлась о мое плечо, взглянула на меня и улыбнулась. Лицо заплаканное. По-прежнему с улыбкой она сказала мне: это выше моих сил, Николай. Выше, сказал я. Мы вернулись в дом, устроились на кухне, и тут возник Сэм, он стал жаловаться на жару, мама поставила чайник. Окна были распахнуты настежь. Сэм принялся рассказывать маме о кровати, от которой у его жены болит спина, а я поднялся наверх в комнату, которая зовется Сэмовой, потому что он старший и из нас двоих первым обзавелся отдельной комнатой. Я постоял посреди этой его комнаты, потянул время, потом вернулся вниз. Сэм разглагольствовал о подвесном моторе. Мама положила себе сахару в чай и все мешала, мешала его ложечкой.
Сэм промакивал затылок голубым платком, меня воротило от этого зрелища, и я сказал маме, что схожу за табаком, ушел и долго бродил по улицам, но, когда вернулся, Сэм все еще торчал на кухне. Он рассуждал о похоронах, какие, мол, верные слова нашел пастор. Тебе кажется? откликнулась мама. Я спросил Сэма, сколько лет его сыну. Он зыркнул на меня. Семь, разве ты не знаешь? Я не ответил, Сэм не сводил с меня глаз, мама собрала чашки и понесла их в мойку. Так он в школу пойдет, сказал я. Само собой, ответил Сэм, в семь лет все идут в школу. Знаю, знаю, сказал я. Потом поднялся, вышел в коридор и пошел наверх в Сэмову комнату, голова гудела как у водолаза. Я убрал пакет табака в чемодан, запер его и сунул ключ в карман. Потом подумал: нет. Снова отомкнул чемодан, взял табак, вытащил из кармана такой же точно початый пакет и спустился на кухню с двумя пакетами табака в руках. Сэм затих. Мама вытирала посуду полотенцем с красным узором. Я сел, положил перед собой два пакета табака и скатал папироску. Сэм смотрел на меня. Было совершенно тихо, долго, потом мама стала напевать себе под нос. А ты, сказал Сэм, так все и продолжаешь? Да. Хоть убей, этого я никогда не пойму, сказал Сэм: чтоб взрослые люди писали стихи — в смысле, не делали ничего больше. Сэм, ну зачем ты, сказала мама. И не такое бывает, сказал я, поднялся и вышел в сад. Он был тесен для меня. Я перелез через ограду и очутился в поле. Я хотел быть на виду, но вдалеке. Пройдя метров восемьдесят, девяносто, может, сто, я оглянулся. Справа из-за дома торчал капот Сэмовой машины. Ни дуновения. Я едва ли что чувствовал. Я стоял и глядел на дом, на машину, долго стоял, с четверть часа, если не дольше, пока не укатил Сэм, вернее, его машина. Вслед за тем мама спустилась в сад, я увидел, что она заметила меня, и пошел назад. Сэму пора было уезжать, сказала мама, он передавал привет. Что ты говоришь?! удивился я. Вы — братья, сказала она. Мама! Тогда она покачала головой и рассмеялась. Я спросил, не хочет ли она прилечь, да, она как раз думала об этом. Мы вернулись в дом. Вдруг она остановилась. Разинула рот, будто крича или задыхаясь, но потом закрыла его и выговорила чуть слышно: я не переживу этого, Николай, я так хочу умереть. Я обнял ее худенькие, узкие плечи. И сказал: мама. Я так хочу умереть, повторила она. Конечно, мама. Я отвел ее к дивану, она рыдала, я укутал ей пледом ноги, она зажмурилась и запричитала в голос, я сидел возле нее, смотрел, как она плачет, и думал об отце, — видно, она любила его. Потом положил руку ей на грудь, намеренно, и она перестала зажмуриваться, но глаз не открыла. Николай, милый, сказал она. Спи, мама, сказал я. И не убрал руку. Вскоре она задышала ровно, тогда я встал, вышел в коридор и поднялся в Сэмову комнату. До поезда было еще пять часов, но я знал, что она меня поймет. Я собрал чемодан, черный костюм я положил на самый верх. Мысли аукались в голове, как в пустоте. Я спустился вниз и запер за собой дверь. Пешком дошел до станции, путь далекий, но у меня было полно времени. Я шел и думал, что она наверняка любила отца и что Сэм… что и его она тоже, конечно, любит. И я подумал: ну и что с того?