Здесь, в этой камере, мне представилась возможность упорядочить свои мысли на бумаге, хотя это отнюдь не сделало их сколько-нибудь для меня убедительными. Я остаюсь при уверенности, что все в некотором смысле пусто и ложно, что любая попытка понять, осмыслить этот мир и наше в нем бытие обречена на неудачу, неизбежно ведет к противоречию. И все же я не могу устоять перед искусом выдвинуть — весьма, конечно же, предположительно — некоторые утверждения. Я все больше подозреваю, что смысл не есть свойство, достижимое в процессе анализа, сведения к простейшим элементам. Что он возникает при суммировании элементов и исчезает бесследно в обратном процессе редукции.
Я говорю, что высказывание имеет для меня какой-то там смысл. Следует ли из этого, что каждое использованное слово имеет какой-то маленький смысл, и сумма этих смыслов образует смысл всего высказывания?
Я вижу знакомое лицо. Будет ли каждая часть этого лица столь же для меня знакомой? Будут ли взятые отдельно глаза, родинка под ухом или прядь рыжих волос содержать свою, определенную часть значения, которое я извлекаю из ее лица во всей его полноте?
Еще один образ, как соринка, попавшая в глаз: очерк ее тела, увиденный сквозь колышущуюся пелену тумана, застывший в движении на дальнем конце моста. Перед тем как пройти по нему мимо моей ненужной фигуры, столь же безжизненной в ее представлении, как и все прочие, примелькавшиеся, а потому ставшие почти невидимыми статуи. Вода, увиденная сквозь воду, она ведь тоже вода, нечто вроде реки, чье неверное течение, чьи омуты и водовороты навсегда останутся запретными и недоступными.
Рассмотрим следующую ситуацию. Сейчас ты сидишь за своим письменным столом. Тебе нравится запах чернил и бумага, и это кожаное, очень удобное кресло. Тебе нравится текстура бумаги и поскрипывание бегающего по ней пера. Они прислали тебе очередной фрагмент, написанный, как считается, им, а потому характеризующий его самого. Тебе уже кажется, что ты знаешь, кто он такой и что он такое, однако каждое новое добавление делает его менее знакомым, менее похожим на личность, которую ты хотел бы создать. И он продолжает разрастаться, обманывая все твои ожидания. Ты считал, что сможешь управлять его личностью, лепить ее по своему разумению, но надежда оказалась тщетной, он раз за разом разрывает путы, которыми ты хотел его сдержать. Его слова формируют его, а он формирует тебя. Скоро он вырастет настолько, что сочтет тебя излишним, ненужным.
На ближнем конце моста я вижу этого, другого человека, еще одну статую. Краткая встреча трех наших рек, их воды слились на кратчайшее из мгновений, чтобы тут же и разойтись. Я вижу его лицо таким же, как когда я его убил.
Не я автор этих слов — я тоже искал его (их). Я вижу их внутри себя, в темноте, когда ложусь на свою соломенную подстилку и закрываю глаза. Я вижу, как они творят меня, меня и всех тех, кем я могу еще стать.
Я утешаю себя словами, которые могли быть написаны одним из них: «Я знаю, что все в этом мире постоянно меня обманывает, обманывает своей изощренностью, своей непостижимой сложностью, своей причастностью к единому целому, которое принципиально не поддается членению и осмыслению. Я знаю также, что разум, функционирующий внутри этого тела, постоянно обманывает себя самого тем, что порождает образы не то чтобы совершенно ложные, но безнадежно искажающие мир, отнюдь не предназначенный для существования в нем этого разума. Я знаю, что мир знает меня, я же не знаю ничего.
И еще одна невозможность: движение этой текущей внизу реки. В каждое мгновение вода не движется, а значит, пребывает в неподвижности. Я вижу неподвижные структуры, гребни и складки, сквозь которые течет, как мне кажется, вода, и думаю о Леопольде, каким я мог его оставить, он лежал навзничь на белом снегу, подбородок обрисован ярко-красным росчерком крови. В каждый отдельный момент мы ни в чем не отличны от безжизненных трупов. Наша жизнь невозможна, как и любое движение. Одна из разновидностей невозможного движения. Одна из разновидностей воды.
Пусть другие ломают копья над дефинициями и экспликациями, я же с нетерпением предвкушаю момент, когда другой ты повстречает другого меня, как ты свернешь в темноте за угол, возможно — слегка опасаясь того, что может таиться в ночи, свернешь и почувствуешь мою руку, внезапно охватившую тебя сзади, и нож у твоего горла — у твоего горла, но вместе и у моего, ибо мы суть одна и та же личность, две части одной невозможной личности, которая сидит сейчас в своей камере и постигает смерть, которая умножится бесконечно, как взаимоподобные отражения в параллельных зеркалах. Спонтини умрет, я же пребуду вечно. Я умру, Спонтини пребудет.
Я встаю на парапет моста, еще раз напоминаю себе об этом парадоксе. Пуля летит сквозь воздух — за секунду она пройдет расстояние от ствола моего пистолета до сердца жертвы. За половину секунды она пройдет половину этого расстояния. А за мгновение она не пролетит ничего, в каждое мгновение она висит неподвижно между отправлением и прибытием. Между жизнью и смертью. Но если в каждое мгновение пуля не проходит никакого расстояния, она не может двигаться. Не может быть движения, не может быть тела, лежащего на снегу, не может быть яркой струйки, бегущей по белой, стылой коже, не может быть тела, падающего камнем с парапета этого моста, не может быть звезд и планет в небесной выси, движущихся путями, извечно и безжалостно предписавшими наши пути. Может быть, одна лишь вода — неподвижная, вечная, текущая бесконечной рекой, чья стылая субстанция уложена складками и гребнями, подобно женской прическе, и чья стылость, войти в которую я стремлюсь, — стылость за пределами восприятия — тоже есть одна из разновидностей течения и смешения, опускания и погружения, жития и умирания.
Мои преступления и преступления меня создавших. То, что они стремились мне сказать, — сообщения, посылавшиеся ими, — могло быть попыткой предостеречь меня. Я знаю лишь то, что они постоянно ускользают, что все мои попытки найти их, понять их намерения оказываются тщетными. Они живут внутри меня, их слова создают меня, и все же я пытаюсь от них бежать.
Воспоминание или предчувствие? Я снова вижу клинок, мягкую, неверную плоть, кровь на моих руках. Я бегу по темным улицам, спасаясь от ищущих написать меня, отредактировать, зачеркнуть едва оформившуюся мысль, перефразировать побуждение, бывшее наиболее естественным в первоначальном наброске. Я загнан в угол, приперт к стенке языком, меня определяющим, и литературой, для которой я создан. Я пытаюсь крикнуть им, что хватит, что я больше не могу. Я считаю (хотя и это может быть их трюком), что я вижу одного из них, застиг его врасплох; возможно, он поймет теперь, что и его жизнь есть лишь мимолетное видение, ненароком мелькнувшее в нечетко очерченном промежутке между одним образом и другим из бесконечно множащейся череды отражений, идентичных, но уменьшающихся, одно в другом. И я говорю ему, как говорил всегда, и буду говорить снова и снова, подобно эху, бесконечно множащемуся между параллельных стен.
— Вот и конец повествования.
— Вот и конец повествования.
Глава 21
— Я не понимаю, — сказал Шенк, — как могут существовать два варианта этой книги. Словно она все еще изменяется даже после того, как была закреплена на бумаге. И эти писатели — ты же говорил, что их руководителя посадили в тюрьму. Кого он убил?