Головы Марии Ефимовны и Натали виднелись над каменной изгородью. Они ожидали стадо и раскладывали травы, которые приносила Натали, на каменной скамье. После ужина, когда бледнел закат, Феликс, перекупавшийся до тошноты, ложился в машине. Перед его закрытыми глазами плыла донная рябь, качались водоросли, и он погружался в глубины сна.
Однажды ночью он проснулся, пошарил по сиденьям, но подушка Натали была холодна, взбита и пуста. Он понял, что она не ложилась. Он покурил, глядя в окно на фосфоресцирующую морскую гладь, и босиком по белым плитам зашлепал к дому. Дом тускло мерцал темными окнами, но из летней кухни на ступени, на изъеденную гусеницами яблоневую ветку из неприкрытой двери падал свет. Он подошел и стал тихо наблюдать.
Мария Ефимовна, будто сказочная лягушка, сидела на полу перед мангалом. Пламя апельсиновыми дольками кривилось на ее лице. Платок съехал, бесстыдно открыв зоб на шее. Она курила черешневый чубук, и дым путался в седых волосах. Натали, раскрасневшаяся, стояла на коленях и кривым ножом истово секла на деревянной колоде нечто расползающееся, красное. Феликс разглядел красных гусениц. Когда они стали массой, Натали сгребла ее в деревянную ступу, туда же бросила нарубленной травы. Старуха одобрительно кивнула и ткнула чубуком вверх. Натали отвязала со стропилины мешочек, и Феликс разглядел в ее ладони изумрудно-зеленых мух с поджатыми на иссеченном брюшке лапками. Из кухни несло такой густой вонью, что тошнота подкатила к горлу, но на лице Натали не было и тени омерзения, наоборот, оно, раскрасневшееся, выражало созидательную радость.
Феликс посмотрел и тихо ушел. Лежа в машине, прикуривая сигарету от сигареты, он размышлял о том, почему Мария Ефимовна так зачаровала Натали своим шаманством. Он слабел от ревности и выл в подушку. Он готов был пойти на все, но в глубине души твердо знал, что все его разумные доводы против старой женщины, против матери Ванятки, ничто. Она поднимет глаза, они блеснут изумрудными рыбками и обезоружат его. Нет, думал Феликс, все не просто так, и Мария Ефимовна что-то знает о Натали. И он решил поговорить со старухой. Он успокоился и попытался уснуть, но неожиданно перед глазами встал Фатеич, и Феликс уловил связь его с Марией Ефимовной и ужаснулся нелепости мысли своей. Он опять поглядел на распахнутую дверь, выбросившую свет в ночь. Затем включил плафон, достал свою папку, разложил ее на коленях и мыслью ушел в тот далекий город, к тому вечеру, когда он вернулся к Фатеичу, чтобы спасти его.
* * *
Был уже сумрак, когда я вошел во двор к Фатеичу и повстречал хозяина.
— Фелько?! Васильевич?!.. Пришел-таки! Слава богу! — закрестился он. — Наш-то картошечку не ест, помирать собрался. Ежели, говорит, Васильевич не придет, то помру. И пакет тебе передать велел, — хозяин вложил в мои руки черную бандероль, запечатанную сургучом.
Наш, подумал я. Сколько людей, казалось бы, посторонних, о которых Фатеич и не предполагал, участвуют в нем! Его жизнь стала их жизнью и заполняет разум, стала их делом. Люди будут недовольны собой или ругать обстоятельства и других… Поистине, хоть люди живут семьями и государствами, но имеют один, общий человеческий удел тягот и забот, где перемешались понятия зла и добра, ненависти и любви, веры или неверия…
— Фелько! — потряс за рукав хозяин и вывел из задумчивости. — Птица-то, птица у него говорящая — срам! Не божья тварь! Только сглупил, а она и на тебе прямо в лицо: «Старый дурак!» Отродясь никто так не осквернял. — Хозяин утер слезу, пошел к воротам, отмахиваясь, бормоча и сплевывая.
Я поднялся по ступеням, распахнул дверь и шагнул к нему в темноту и вонь. Коробок тарахтел в пальцах, спички шипели, ломались.
— Свечки нет, — тихо сказал он.
Наконец спичка осветила стол, картофелины на грязной клеенке, какие-то обрезки кожи. Я поправил фитилек в расплывшемся огарке, — он затрещал, качнул тени на грязных стенах, — и опустился на табурет, растопыроногий. Фатеич был на кровати, дряблая мохнатая грудь виднелась в отвислом вырезе майки.
Я погрузился в молчаливую апатию, которая предвещала для меня взрыв энергии и бурное развитие действий. И он молчал. Тени были недвижимы.
— Фелько! — тихо сказал он. — Помереть собрался, потому и пакет прислал… Уж очень желаю, чтобы ты сохранил…
Я не ответил, глянув на аккуратно завязанную черную бандероль. Он похрипел бронхами, поожидал и тихо, по-детски восторженно заговорил:
— Помню, комполка Ивана Шарлаева, сраженного вражеской пулей, земле предавали. Вот это были похороны! Небо синее — ни облачка в нем, солнце на трубах сияет, звезды на буденовках горят красные — красиво так. Белый боевой конь при полной сбруе, при седле и шашке за гробом шел… Шашку-то в гроб, Фелько, в гроб положили, а Шарлай белый, белый, ну, такой нежный, ну, словно дитя малое, вновь преставленный пред всей коммунистической партией в гробу лежит, рука на груди партбилет на сердце держит, вторая рука строго вдоль тела шашку сжимает, потому как Шарлай в вечном коммунистическом строю. — Фатеич облизал губы, — в прожженном одеяле шевельнулся дряблый сосок, и продолжил: — Знамя над гробом приспущено, полк на рысях с шашками наголо прощался. Залп прозвучал. А трубы-то, трубы! Как грянули «Интернационал»! Вот это похороны!
— Хватит о похоронах! — рявкнул я так, что пламя дрогнуло, а он юркнул под одеяло, и в прожженной дыре теперь появился немигающий глаз.
Он скорбно заныл:
— Я ж, Фелько, так… Оркестра не надо, хоть бы майор с военкомата… чтобы подушечку бархатную под орденами нес…
— Хватит! Сарай у тебя есть?
— Это зачем? — погодя спросил он и высунул голову, чтобы видеть меня и вторым, из-под параличного века, глазом.
— Лечить тебя будем! Барахло снесем, стены побелим.
Он промолчал и наконец спросил:
— Фелько! Честно скажи, ты не смог бы бросить старика?.. Ведь правда?
Я послюнявливал сигарету, чтобы не горела боком, думая о муках, что принес людям и мне этот уродливый старик. Вспомнил о высшей силе, что привела меня к нему. Подумал и о том, что если бы бросил, то страдал бы и себе не простил, и честно ответил:
— Нет, Фатеич, не смог бы!
— То-то, — возликовал он, — ты белая лилия, я — чертополох. Кто виноват? Ты так — я иначе. — Губы стиснуты, глаз победно блестит. — Но время, Фелько, время-то было мое.
Значит, не так ты плох, думал я. Плакал, звал — я пришел. Но так устроен мир: палец протяни — тут же пользуются, руку заглатывают. Вояка!
— Завтра, — сказал я, — тебя в больницу свезу, лечить будем.
— Нет уж, — заворочалось во тьме тряпье. — Вот! — и он протянул кукиш, желтый, омерзительный.
— Но ты же болен!.. Уйду-ка я совсем! — и даже встал. Он промолчал с ужасом в глазу.
А не вояка ли я сам? — подумал я и сел. Он глухо завыл в подушку с единственно понятным: