Другие дети пытались взывать к совести прохожих, убеждая: «Мы в самом деле очень, очень голодные. Мы уже давно ничего не ели. Дайте нам кусочек хлеба или хотя бы картошку или луковицу, чтобы дожить хотя бы до завтрашнего дня».
Но почти ни у кого не было этой одной луковицы, а у тех, у кого она была, — не было сердца. Война превратила его в камень.
7 ЖЕСТ ГОСПОЖИ К.
Ранней весной 1942 года облавы, уже вошедшие в систему, вдруг прекратились. Если бы это случилось на два года раньше, люди могли бы почувствовать облегчение, порадоваться, вновь обрести надежду, что жизнь станет легче. Но после двух с половиной лет сосуществования с немцами никто уже не имел иллюзий. Если они перестали на нас охотиться, то только потому, что им в голову пришла идея получше. Возникал вопрос: какая? Люди терялись в догадках, а воображение не только не успокаивало, но тревожило их все сильнее.
Тем не менее, пока еще можно было спать спокойно у себя дома, а не бегать ночевать в амбулаторию при малейших признаках опасности. Там Генрик спал на операционном столе, а я в гинекологическом кресле и, просыпаясь по утрам, видел перед собой развешанные сушиться рентгеновские снимки больных сердец, легких, съеденных туберкулезом, камней в желчных пузырях и сломанных костей. Наш знакомый врач, заведовавший этим кабинетом, справедливо полагал, что даже во время самой большой облавы гестаповцам никогда и ни при каких обстоятельствах не придет в голову мысль — искать кого-то здесь. Только в таком месте можно было ночью чувствовать себя в безопасности.
Видимость полнейшего покоя сохранялась до самого апреля, когда где-то во второй половине месяца, в пятницу, по гетто прокатился ураган страха. На первый взгляд — беспричинного, потому что на вопрос, что должно случиться и откуда паника, никто не мог сказать ничего определенного. Несмотря на это, сразу после обеда закрылись все магазины, а люди попрятались по домам.
Я не знал, будут ли работать кафе. Поэтому отправился, как обычно, в «Искусство», но там все было наглухо заперто. По дороге домой мое нервное напряжение достигло предела, тем более что на все попытки расспросить людей, обычно хорошо осведомленных, я ничего не смог выяснить. Никто ничего не знал.
До одиннадцати вечера мы сидели одетые, ожидая развития событий, но, поскольку на улице все было спокойно, решили лечь спать. Мы не сомневались, что причиной паники стали беспочвенные слухи. Утром первым вышел из дома отец, но скоро вернулся назад бледный и испуганный: немцы ночью вламывались во многие дома. Вывели на улицу семьдесят мужчин и тут же расстреляли. Неубранные трупы так и лежат на улице.
Что это могло значить? Что эти люди сделали? Мы были потрясены и возмущены.
Объяснение последовало только к вечеру. На пустынных улицах были расклеены объявления. Немецкие власти сообщали, что были вынуждены очистить район от «нежелательных элементов», но эта акция не направлена против лояльной части населения, магазины и кафе должны немедленно возобновить работу, а людям надо вернуться к нормальной жизни, им ничего не угрожает.
И правда, следующий месяц прошел спокойно. Был май, и даже в немногочисленных садах гетто цвела сирень, а цветы акаций день ото дня становились все белее и собирались вот-вот распуститься. В это время немцы снова о нас вспомнили. Правда, на этот раз вырисовывалась одна маленькая деталь: они намеревались заняться нами не сами, а проведение облав было вменено в обязанность еврейской полиции и еврейской бирже труда.
Генрик был прав, не желая вступать в полицию и называя ее бандой бандитов. Там работали в основном молодые люди из обеспеченных семей. Среди них было много наших знакомых, и нас охватывало омерзение, тем большее, чем яснее мы видели, как некогда приличные люди, которым еще недавно подавали руку и относились по-дружески, оскотинивались на глазах. Заражались духом гестапо, так, наверное, следовало бы это назвать. Надевая полицейскую форму и беря палку, они в ту же минуту обращались в зверей. Главнейшей их целью было — налаживать отношения с гестаповцами, прислуживать им, красоваться вместе с ними на улицах, рисоваться знанием немецкого языка и демонстрировать хозяевам жестокость по отношению к евреям. Это не помешало им организовать полицейский джазовый оркестр, весьма, впрочем, недурной.
В мае во время большой облавы они с рвением, достойным настоящих эсэсовцев, окружили улицы и бегали в своих шикарных мундирах, грубо орали, подражая немцам, и, так же как те, били людей резиновыми дубинками.
Я был еще дома, когда вбежала мать с известием, что Генрик попал в облаву и его взяли. Я решил во что бы то ни стало его освободить. Рассчитывать мог лишь на свою популярность пианиста, потому что даже документы у меня были не в порядке. Пробившись через несколько полицейских оцеплений — меня то задерживали, то снова отпускали, — я в конце концов оказался у здания биржи труда. Полиция согнала сюда со всех сторон толпу мужчин. Они стояли, как овцы, сбитые в кучу собаками-пастухами, и это стадо увеличивалось с каждой минутой за счет тех, кого хватали на соседних улицах. Я с трудом пробился к заместителю директора и вырвал у него обещание, что Генрик еще до наступления сумерек вернется домой.
Так и случилось, только — как гром среди ясного неба — Генрик был на меня в бешенстве! С его точки зрения, я не должен был унижаться и о чем-либо просить таких мерзавцев, как эти — из полиции и с биржи труда.
— Было бы лучше, если б тебя увезли?!
— Пусть это тебя не волнует, — пробурчал он. — Это меня бы увезли. Не лезь не в свои дела…
Я пожал плечами. Что толку спорить с чокнутым?
Вечером было объявлено, что начало комендантского часа переносится на двенадцать ночи, чтобы семьи тех, кого «посылают на работу», успели принести им смену белья, одеяла и продукты на дорогу. Это было поистине трогательное проявление «великодушия» со стороны немцев, которое еврейские полицаи всячески подчеркивали, чтобы завоевать наше доверие.
Гораздо позже мне довелось узнать, что тысячу схваченных тогда мужчин вывезли из гетто прямиком в Треблинку, чтобы испытать на них эффективность новехоньких газовых камер и крематориев.
Следующий месяц опять прошел спокойно, вплоть до памятного дня июньской резни в гетто. Мы и помыслить не могли, что нас ждет. Стояла жара, поэтому после ужина мы подняли шторы и широко открыли окна, чтобы немного подышать свежим вечерним воздухом. Машина гестапо подъехала к дому напротив, и раздались предупредительные выстрелы — все произошло настолько быстро, что не успели мы встать из-за стола и подбежать к окну, как ворота этого дома уже были распахнутые настежь, а изнутри доносились крики эсэсовцев. В открытых окнах не было света, но чувствовалось, что там царят суета и беспокойство, из темноты выныривали перепуганные лица и снова исчезали в ней. Окна квартир освещались по мере того, как немцы поднимались с этажа на этаж. Напротив нас жила семья торговца, мы часто их видели. Когда и там зажегся свет и эсэсовцы в касках с автоматами наперевес ворвались в комнату, ее обитатели, замерев от ужаса, сидели за столом, так же как и мы минуту назад. Унтер-офицер, командовавший отрядом, воспринял это как личное оскорбление. Он аж задохнулся от негодования. Какое-то время он стоял, в упор глядя на сидящих за столом и не произнося ни слова, пока наконец не рявкнул: