А в ущелье, разрезавшем Петрифельс, в мутном вечернем сумраке затаился Петер Альдер. Он сидит там уже невесть сколько времени, как жаба в норке. Он держит в руке трутовый гриб, готовый вспыхнуть от малой искры. Уж теперь-то он его пустит в дело. Рядом мурлычет рыжий кот, любимец сестры Петера Эльзбет. Петер всегда берет его с собой, когда тяжело на душе.
Он снова разглядывает уродливо вспухшую руку, закусывает от боли губы. Нет, прощения он просить не будет, никогда, даже если вконец оголодает. Просидел же он пять ночей, а то и больше, по сырым ямам без единого кусочка съестного. Нет, умолять отца он не будет, на колени не встанет и в краже не покается, пусть даже ему не видать рождественской службы. План созрел. Сегодня Петер убьет отца. Этой ночью отец должен подохнуть. Петер смотрит на распухшую, изуродованную руку, до крови кусает губы и воображает, каким образом отец будет убит. Потом у него темнеет в глазах от боли. Почему он один должен терпеть боль? Петер берет камень, хватает мурлыкающего кота и раздробляет ему лапу. Он слушает крик животного, это доставляет ему удовольствие, и он калечит кошке вторую лапу.
Всенощная в Сочельник всегда напоминала о том, как близко к сердцу принимают крестьяне Эшберга праздник Рождества Христова. Загодя только об этом повсюду и говорят. Нигде, кроме этой глухомани, Рождество Спасителя не празднуется с таким сильным, живым чувством. Потому-то каждый год сюда валом валят любители торжественных зрелищ из Рейнской долины, и уже за два часа до богослужения маленький храм едва выдерживает натиск празднично одетых людей. Скамьи трещат под тяжестью толкающихся и воюющих за место прихожан, головы нетерпеливо тянутся к самой апсиде, и все, что заключено в нефе, уподобляется растревоженному осиному гнезду. Нульф Альдер немного припоздал, ему пришлось пробивать себе дорогу кулаками, и возникла небольшая сумятица. Но Альдер не желал никому уступать, покуда наконец не угнездился на своем законном месте. Все, у кого ходили ноги, были в церкви. Тут собралась почти вся деревня. Блестели умытые носы и щеки, краснели надраенные мочалом шеи, белели туго накрахмаленные воротнички, шелестели праздничные юбки, гордо красовались тщательно расчесанные шевелюры и пряди. Даже на скамье для незамужних и холостяков сидели чуть ли не боком друг к другу, и, как бы невероятно это ни показалось, над головой Бурги витал аромат розового масла.
Всенощная началась духовными стихами о пастухах. Стихи вышли из-под пера Михеля-угольщика (кстати, надо заметить, что призвание духовного стихотворца чуть не довело Михеля до голодной смерти).
Стихотворение исполнялось в виде представления, подготовленного деревенскими школьниками. Роль Марии обычно поручали женщине, которая к этому моменту была на последнем месяце беременности, чем в значительной степени и объяснялся большой наплыв народа с Рейна. Этот странный, по нашим понятиям, обычай повелся еще со времен курата Бенцера, и, конечно, в один из ежегодных праздников вполне могло случиться, что по ходу действа о пастухах артистка разрешится от бремени. Однако именно это позволяло женщинам Эшберга уповать на безмерную милость Господню для родившегося в счастливый час младенца, а некоторые даже выбирали день зачатия с таким расчетом, чтобы этот час настал 24 декабря. Мы бы избавили читателя от этой не самой благопристойной подробности, если бы она не относилась именно к Зеффихе. Правда, ее извиняет то обстоятельство, что она долго скрывала от посторонних глаз характерное изменение фигуры. На сей раз опять-таки вмешалась ее лучшая подруга, Хайнциха, присоветовавшая беременной не упускать Божеской милости. Мой Элиас! Илия Пророк! Кто может поручиться, что на белый свет появится здоровое — телесно и душевно — прибавление?
Все и вышло иначе, и, может быть, душный, тяжелый от воскурений воздух храма предрасполагал к тому, чтобы все вышло иначе. Время от времени чахлые ребятишки без чувств валились со скамеек, шальной ветер изнурял всех, а старики вот уже который день жаловались на страшные головные боли. Ничего рождественского не было в природе.
Да и долгоносый курат Фридолин Бойерляйн последнее время явно переутомился. А когда он переутомлялся, Божественная благодать покидала его и оставалась одна только старческая немощь. Еще в ризнице он многословно и путано расспрашивал пономаря о том, какую сегодня служить литургию — пасхальную или рождественскую. Выяснить истину им не привелось: посреди действа о пастухах курат вдруг вывалился из ризницы и затянул пасхальное «Аллилуйя». Слава Богу, пономарь был еще в здравом уме, он дернул курата за край одежды и выразительно шепнул ему в ухо, что празднуется Рождество. Однако все пошло вкривь и вкось. Курат не дал довести действо до конца, торжественно вибрируя, он заголосил «Gloria in excelsis Deo»
[9]
, но Оскар Альдер тут же впился пальцами в клавиатуру, чтобы как-то сгладить эту неловкость в глазах гостей с Рейна. Когда же курат вдругорядь затянул пасхальный гимн, а потом и еще раз — он уже успел забыть, что делал до этого, — органист пустил в ход все регистры и заиграл мелодию того Рождественского распева, который так искусно обработал ночью Элиас. В атмосфере всеобщей нервозности Оскар Альдер никак не мог выдержать главный основной тон, но крестьяне угадали его желание, поднатужились и пропели хвалу чуду Рождественской ночи.
Какое это было зрелище! Когда голоса набрали силу, глаза прихожан просияли истинно Рождественским светом. Кровь в жилах закипела и радостно затукала в продолговатых черепах. Вся толстогубая паства в один голос пела и славила, а грубые, мосластые руки увлажнились и стали нежными, как драгоценный бархат.
СЕЙ ДЕНЬ ОТРАДЫ И ЧУДЕС
ДЛЯ ВСЕХ, КТО БОГУ ВНЕМЛЕТ
СЫН БОЖИЙ ВЕДЬ СОШЕЛ С НЕБЕС
СПУСТИЛСЯ ОН НА ЗЕМЛЮ
ДЕВОЮ РОЖДЕН
Тут церковный распев был оборван леденящим душу криком. Всем показалось, что это вопль женщины, по крик вырвался из груди Элиаса Альдера, раздувавшего мехи. «Пожар!» — полоснуло слух каждого. Орган взревел и резко умолк. На возвышении показалось пепельно-бледное лицо Элиаса, и горло мальчика дрожало, исторгая тот хрупкий голос, который был у него в детстве: «Эльзбет! Эльзбет горит!» Он знал, что девочка лежала в лихорадке и не вставала в тот день с постели.
Потом все увидели зарево Первого пожара. Витражные окна с восточной стороны налились ярким светом. Огненный ангел шел по деревне. Стихшему было ветру он повелел тотчас лее взъяриться, взять свой рог и, раздув тугие щеки, просвистать каждую щель в том гумне, где смертельно обиженный ребенок поджег охапку сена. И повелел ангел бушевать ветру до тех пор, покуда не сгорит дотла северный край деревни вплоть до каждой травинки на самом верхнем огороде и выгоне. Ибо всему эшбергскому племени хотел он внушить, что Бог не желает видеть здесь человека.
Створки дверей на двенадцати петлях долго не открывались. Люди с криком рвались наружу и образовали затор, с чудовищной силой напирая на двери. Когда чья-то мощная рука нащупала наконец щеколду, двери мгновенно распахнулись. Но тот, кто этому способствовал, взревел от боли: рука была искалечена и изодрана гвоздями. Дерущаяся, измятая, вопящая толпа выкатилась наружу. В храме осталась лишь одна женщина — ее маленький ребенок с растоптанным личиком лежал на полу из плит песчаника. Женщина дико вращала зрачками и хохотала: из разбитого черепа младенца сочился мозг. Женщина подымала с пола зубки и целовала их, точно это были самые драгоценные жемчужины на свете.