Предложение поселиться в борделе, которое матушка сделала отцу, претворил в жизнь, еще в легкомысленные гимназические годы, я, их сын. Склонившись надо мной на локтях, Бригитта с ее длинной талией долго уговаривала меня остаться: может быть, потому, что я внятно объяснил ей, что к чему и кто против кого в гражданской войне в Испании. Концом заплетенной косы она щекотала себе маленькие груди и жаловалась: ну что это, в самом деле, за безобразие, меньше, чем два мандарина. На другой день она пристроила меня в постель к мадам, надеясь, что выпуклости Йозефы, обильные, как счастливые мирные времена, скорее настроят меня на переселение. В предвечерние часы я устраивался в гостиной среди девушек в комбинациях, грызущих цукаты; когда я сражался с дифференциальным исчислением, сердца за грудями, скользившими по моему затылку, от жалости обливались кровью; но намерение мое стать доменным инженером и сочинение, которое я написал о раскаленном металле, всем им очень понравились; они даже яичный ликер у меня из-под носа убрали. Я обожал момент, когда на звук дверного колокольчика они выбегали в оклеенный бордовыми обоями салон; аккомпанируя их парадному выходу, я бренчал на пианино мелодии шлягеров, заменяя нашего субтильного голубого тапера, который все чаще исчезал в компании с морфинистом-врачом. Музыка становилась все более бурной, как на сеансе немого кино в эпизоде, где шпионка с длинными ногтями душит махараджу; и под эту музыку шеренга шлюх с райской непосредственностью извивалась перед торговцем-галантерейщиком или перед гимназистом в коротких штанах. Гость стоял, сбитый с толку магнитной бурей соблазна; девушки высовывали язык, раскачивали грудями, вращали выпяченным пахом, каждое движение было подчеркнутым и отработанным; что было скрыто одеждой и что нет, определялось отнюдь не стыдливостью. Бригитта стягивала свои длинные волосы охотничьим поясом, груди ее не было видно, зато поджарый, слегка веснушчатый, пшеничного цвета живот был голым чуть ли не до самого лобка, а вокруг пупка блестел нарисованный золотой квадрат. Ее подруга, Мелинда, могуче вытанцовывала в халате с капюшоном, но иногда задирала его до пояса, и тогда в выбритом паху мелькал, словно ядовито-красный жгучий перец, умопомрачительный клитор. У каждой был свой, бьющий ниже пояса выходной аттракцион, театральной репетицией здесь становился час пик; нигде с таким энтузиазмом не ценили мои режиссерские идеи. Бригитте было девятнадцать, мне шестнадцать, и мы не знали, что такое угрызения совести; если гость был щедрым, мы брали такси и отправлялись есть телячью отбивную, а Бригитта покупала мне все розы, сколько их было у цветочницы. Иной раз она просила меня подсматривать сквозь дырку в стене: тогда она не чувствует себя с чужими мужчинами так одиноко. Наша любовь будила в ней щедрость, она по-братски предлагала меня остальным, и я восторженно порхал из комнаты в комнату. Когда я оказывался у трубноголосой Мелинды и демонстрировал свою изобретательность на ее просторном, как обеденный стол, животе, Бригитта весело хохотала над несоразмерностью наших ликующих тел и, в то время как Мелинда, вздымаясь надо мной, почти погребала меня своей массой, она длинными пальцами с красными ногтями доставала из банки вишневое варенье, заготовленное хозяйственной Мелиндой. В предобеденное время, пока клиентов было немного, девушки загорали, лежа на шезлонгах за домом в стиле рококо, выкрашенным в бледно-желтый цвет, в саду, вокруг высохшего фонтана с каменными статуями голых ангелочков. Среди камней был разбит японский сад; в облаке ванильного аромата, в халате с цветами апельсина являлась в сад Йозефа, неся блюдо коржиков с каштановым пюре. Бригитта клялась, что ее дед, померши, тридцать лет стоял на колокольне собственной часовни и смотрел оттуда на деревню. На колокольне всегда был сквозняк, тело его не разложилось, только усохло, хотя воробьи над ним основательно поработали. «Да у тебя и деда-то не было», — высказывала сомнение Йозефа, и дискуссионный этот вопрос давал достаточно содержательности моим украденным у гимназии дням.
15
Распрощаться с блаженной жизнью в борделе мне пришлось из-за пьяной услужливости нашего учителя греческого языка, Оскара Хорнера, да коснутся легкие персты небесного милосердия его качающейся памяти. По четвергам в недрах публичных домов на Ореховой улице ощущалась некоторая нервная суета. Сестрички мои, уподобившись вдруг порядочным дамам (которых в иные дни презрительно называли курицами), с тяжелыми браслетами на запястьях и меховым боа на шее, усаживались, об руку со своими кавалерами, в извозчичьи пролетки, втайне снедаемые гнетущим страхом, достаточно ли чистым найдет обязательный медицинский осмотр их многотрудное лоно, ибо тех из них, кто оказывался пристанищем гонококков и другой, еще более жуткой фауны, врач на период лечения отстранял от работы, и законопослушная Йозефа неукоснительно проводила его указания в жизнь. Оскар явился в бордель утром как раз одного из таких дней; явился, разумеется, сильно под хмельком — иначе его невозможно было и представить, — и не один, а в самой что ни на есть неприятной для меня компании. Мы с ним имели возможность констатировать, что мне, собственно, тоже следовало бы быть сейчас на уроке греческого — то есть, значит, так же, как и ему; однако этот пропуск он сразу и охотно принялся мне возмещать. А поскольку с гостем своим он вел разговор не о чем-нибудь, а об исторической эволюции ветхозаветного образа Бога, то он перешел к принципиальной, хотя и почтительной критике платонического трансцендентализма александрийских греков, переводчиков Септуагинты: дело в том, что греки уклончивый ответ, прозвучавший из неопалимой купины: «Я есмь тот, кто я есмь», перевели не сказуемым с двойным смыслом, а чистым подлежащим бытия ради себя самого. Герменевтические размышления увлекли Оскара Хорнера далее, к различию между восточным и западным понятиями Бога. Оказалось, что тут у него есть и некоторая личная заинтересованность: в то утро Всевышний явил свое откровение и ему. Две-три стопки сливовицы временами обостряли слух Оскара Хорнера настолько, что у него прорезалась способность воспринимать небесные послания. «Грядет война, сын мой, Оскар, — сообщил ему Господь. — И тогда, сын мой, Оскар, Я возьму тебя к Себе, и умрешь ты самой праведной смертью». Чтобы знание это прочнее укоренилось в сердце, пришлось смочить его еще несколькими стопками сливовицы. Так все и стало: дезертировав из действующей армии, Оскар спрятался в синагоге, завернувшись для маскировки в бархатный, с колокольчиками покров Торы; полевая жандармерия, однако, выследила его и там же, в синагоге, пристрелила. Так что Оскар и в самом деле отдал Творцу душу в самой что ни на есть праведной обстановке, окропив синий бархат Торы собственной кровью, но не осквернив его, хотя, будучи наполовину евреем, принадлежал к лютеранам. Кстати сказать, в доме терпимости на Ореховой улице Оскар Хорнер проводил время довольно часто; правда, физическими способностями, которые позволяли бы ему заниматься с обитательницами дома по правилам этого заведения, он не обладал, зато, подливая себе из четырехугольного штофа кристально чистой виноградной водки, с успехом развлекал сидящих вокруг с широко раздвинутыми коленями и весело ржущих дам поздне-эллинистическими светскими историями. Мы любили Оскара за его сердечную доброту, которая нашла красноречивое выражение, например, в истории его женитьбы. Дело в том, что женщина, которую он нашел в окраинной корчме под названием «Каир», излюбленном месте встреч карточных шулеров, самым явным и недвусмысленным образом была сильно на сносях, да к тому же бездомной, поскольку бывший ее сожитель отнюдь не был уверен в том, что между ним и вынашиваемым в утробе подруги младенцем наличествует причинная взаимосвязь общей крови, а потому за несколько дней до родов выкинул из своего дома будущую мать, которая даже на девятом месяце, и даже по еще более высокой таксе, уступала похоти хорошо одетых господ: в городе существовала целая секта чудаков, охотившихся именно на беременных женщин, и Оскар с его склонностью к состраданию оказался после этого случая как бы одним из них. Он привел молодую жену домой — как сюрприз своей сгорбленной, с кружевным воротничком мамаше; а через два дня прискакал в гимназию на извозчике, франтовато сдвинув шляпу на затылок и помахивая бутылкой, и радостно сообщил, что у него родился сын весом три и восемь десятых литра: кроме мер объема жидкости, иными мерами он оперировать разучился.