Гордвайль сидел сейчас на скамейке в Народном саду. Солнце уже зашло за верхушки деревьев, вызолотив кровлю Парламента, видневшуюся над железной оградой. Вечер был уже на исходе, и дети, гулявшие в саду, устали от беготни и игр. Разгоряченные и голодные, они подбегали к матерям и боннам и жадно проглатывали остатки еды, которые те запихивали им в рот. Нижняя аллея была уже погружена в полумрак, но воздух все еще оставался горячим и плотным. Где-то неподалеку играл парковый оркестр, мелодия сливалась с лязгом и звоном трамваев и гудками авто, образуя пеструю смесь шумных звуков. Только напряженно вслушиваясь, можно было выделить чистую мелодию, отгородив ее от чуждых ей элементов, что требовало известного усилия. Гордвайлю же было приятно слушать ее такой, какая она есть, с прорывающимся сквозь нее биением городского шума. Так он представлял себе игру оркестра на палубе корабля в открытом море, когда свист ветра и удары волн вплетаются в мелодию. Его вдруг затопила огромная волна радости — оттого, что он живет в этом городе, является частью этого беспрестанного пестрого движения. В этот миг он любил все вокруг. Все люди рядом были ему родными, как члены его семьи, дети были его детьми, плоть от плоти его. Он ласково улыбнулся малышам, сгрудившимся возле его скамейки, — маленькой девчушке в голубом платьице и двум мальчуганам с запачканными коленками — и был счастлив, когда те улыбнулись в ответ. Пройдет совсем немного дней, и его Мартин станет таким же сорванцом, с такими же горящими глазенками и голыми грязными коленками. Все было так невыразимо прекрасно, что желание стенать и печалиться, казалось, могло зародиться лишь в косной и черствой душе. В мире, правда, так безмерно много горя, но он, Гордвайль, не способен в эту минуту воспринять даже малую его толику. Сейчас он вовсе его не замечает. Что поделаешь, если сигарета, которую он курит, крепка и ароматна, как никогда прежде? Если гвоздики и нарциссы на круглой клумбе напротив, сами не желая того, окропляют его душу нектаром своей неброской, скромной красоты? И если у него есть сын, настоящий сын, которого зовут Мартин и который живет в белой колыбели номер 26 в общей городской больнице города Вены? Возможно, как раз сейчас он заходится от крика, и голосок его слаб и тонок — но это не имеет никакого значения. Это только от избытка энергии. Ах, какой день, пусть он и клонится уже к закату! Всякий, кто прожил один лишь день, вобрал в себя всю вечность, вне всякого сомнения. Блажен, кто удостоился прожить хотя бы один день!
— А как тебя зовут? — спросил он девчушку, которая стояла рядом, уставившись на него и теребя в руке плитку шоколада.
Та хихикнула и ничего не ответила.
— Отчего ты не отвечаешь господину, невоспитанная девочка? — сказала ее бонна, молодая и совсем не безобразная девица, сидевшая подле Гордвайля и читавшая книгу. Ей польстило внимание, вызванное ее воспитанницей, как будто она сама удостоилась похвалы.
— Не хочу говорить, — забавляясь, сказала девочка. — Пусть господин сам догадается!
Гордвайль стал называть разные имена, а девчушка, которую так увлекла игра, что она даже позабыла про свой шоколад, то и дело кричала: «Нет, не так!» Тогда Гордвайль стал придумывать ненастоящие имена, такие странные, что, наверно, они могли существовать только в говоре каких-нибудь диких племен в джунглях Австралии или Африки. Само звучание их сразу вызывало в памяти картинки с обнаженными чернокожими туземцами и увешанными тяжелыми плодами тропическими деревьями. Он говорил: «Бутми, Кашилу, Му, Араси, Мамхура, Бизи…»
— Нет, нет! — девчушка вздрагивала от смеха, показывая маленькие, ровные и острые зубки с налипшим коричневым пятнышком шоколада. — Нету таких имен!
Бонна тоже благожелательно улыбалась.
— Ну, тогда тебя зовут Зузи! Да-да, конечно, Зузи! Ты такого же роста, как она, да и лицом вы похожи с ней как две капли воды…
— Неправда! — возразила девочка. — Я ее больше! Зузи еще маленькая! Вот такая, — она показала рукой на пол-локтя от земли. — Она и через год не пойдет в школу, а я осенью иду в первый класс. Ведь правда, фро-ойляйн?
— Да, моя милая.
Бонна закрыла книгу и положила ее на скамейку рядом с собой, настроившись, как видно, на беседу, обещавшую быть более занятной, чем то, о чем говорилось в книге.
— Ну, если так, — снова заговорил Гордвайль, — если вы в этом году пойдете в школу, значит, вы и правда уже взрослая девушка. И конечно, у вас должно быть имя!
— Конечно, есть! Можно мне сказать ему, фройляйн?
— Скажи, что ж тут плохого!
— Меня зовут Тини, Тини Мертель.
И после мимолетной паузы:
— А как вас зовут? Вы тоже должны сказать мне!
— Не будь такой нескромной, Тини! — выговорила ей бонна.
— С удовольствием, юная госпожа! Меня зовут Рудольф.
— Как моего дядю! Дядю Рудольфа! — обрадовалась девочка. — А фамилия?
— Гордвайль.
— Гордвайль, — немного разочарованно повторила она. — А у дяди Рудольфа как у нас — тоже Мертель. И у него большая машина! Он всегда берет меня покататься. Один раз мы даже доехали до самого Гринцинга. Мама тоже была. А у вас есть машина?
— Нет, юная фройляйн, — широко улыбнулся Гордвайль, — машины у меня нет. Но у меня есть маленький сын, его зовут Мартин.
— А в какую группу он ходит?
— А он еще не ходит! Он лежит в колыбели. Он вот такой маленький, — Гордвайль развел в стороны руки, показывая рост Мартина.
— И-и! — пренебрежительно скривила губы девочка (так, наверное, делает ее мать, промелькнуло у Гордвайля). — Такой маленький! Я не люблю таких маленьких! Они очень глупые!
— А у тебя нет маленького брата?
— Нет. И не нужно. Они все время орут! — защищалась девочка, как будто кто-то пытался насильно дать ей его в руки. Помедлив, она передумала и сказала:
— Но вы можете принести его как-нибудь сюда, и тогда я его увижу. Если он не будет орать, то сможет прокатиться один раз на машине дяди Рудольфа. Я скажу дяде Рудольфу, и он его покатает. Но только один раз, а больше нет! Правда, фройляйн? Один раз можно дать маленькому покататься! Но только если он начнет орать, тогда все! Я вас предупредила! — Нет, подождите! — задумалась вдруг малышка. — Теперь невозможно! Приводите его в другой раз, когда мы вернемся с дачи. Мы через два дня уезжаем. А может быть, вы тоже едете в Ишль?
— Нет, точно не в Ишль. Если и поеду, то наверняка в другое место…
Он на миг представил себе маленькое местечко, зажатое громадами гор, и в нем тихо шевельнулось приятное желание оказаться там сейчас с Теей и сыном Мартином, сидеть таким вот мирным вечером, зная, что ты можешь жить там, в тишине и покое, защищенный горами от любых невзгод.
— Ты уже бывала в Ишле? — спросил он.
— Ха! — ответила девочка, явно гордясь своей опытностью. — И не раз! В прошлом году мы тоже ездили туда. Едешь на поезде целый день. Поезд едет по трем высоким-высоким мостам! И мне позволяют смотреть из окна вниз! Мама разрешает мне. Внизу глубоко-глубоко, но я ни капельки не боялась! Совсем ни капельки! А внизу были такие маленькие домики и маленькие-маленькие коровы, как мухи, но не понарошку, живые! Они так стоят и едят, опустив голову к земле. А одна была черная, вся-вся черная, как собака господина Мессершмидта. Черная мне совсем не понравилась, фуй, такая уродина! И еще есть длинный-длинный туннель. И там сразу делается темно. Ничего не видно. Даже мамы не видно. И сразу закрывают окна, чтобы кто-нибудь не вывалился в темноте наружу. Но я нисколечки не боялась. И вдруг снова светло. Солнышко светит. И тогда открывают окна. А потом снова туннель, еще длиннее. И опять становится темно, как ночью. А потом уже приезжаешь в Ишль. И поезд делает тру-ту-ту, тру-ту-ту! А потом свистит, и тогда ты уже в Ишле. Ваш малыш наверняка бы испугался. Маленькие дети, они такие глупые! Я ничуточки не боялась. Он уже ездил в поезде, ваш мальчик?