И Тео тут же заговорил. Теперь он отрастил волосы, как носят проповедники, и то и дело поблескивал стеклами очков. Но говорил негромко, не метал громы и молнии. Наш Тео говорил медленно, с многозначительными паузами. И пересыпал свою долгую речь назойливыми повторами. «Сколько раз вы себя спрашивали: для чего? Сколько раз вы обращали внимание на то, что существуете?» А что же, черт возьми, я здесь делаю? Эти фразы застряли в моей памяти и стали более значимыми, чем были на самом деле.
— И тогда я подумал: я могу быть полезен, могу помогать другим, — сказал Тео.
— Как врач, ты тоже можешь быть полезен, — сказал я.
— Но куда больше — как священник, и цель более высокая. Но курс медицины закончу.
Потом пустился в аллегории. Не для того, чтобы мы лучше понимали, а для придания веса своим словам. Каждое дерево имеет сухие ветви, любая жизнь бывает в избытке, он желал оставаться на дереве и с ним сотрудничать. «Везде и всюду тщета, бесполезная трата сил, я хочу быть в стороне от всего этого». Мой Тео. Ты был бледен, ты желал привнести в жизнь свой разум, заставить ее не быть глупой. Ты немного бледен, я слушаю тебя. Говори, говори. Говори о… Моника, не прерывай. Говори, мой дорогой Тео. Иногда ты мне говорила: «Это твой любимый сын». Я всегда отрицал — а если бы и так? Мне было бы приятно, если бы мы его зачали в ту ночь на реке, — помнишь? — когда я тебя крестил. Я сказал тебе это, а ты засмеялась: «Назовем его Моисей», — и ангел взял нас за руки и повел. Мы чувствовали на своем лице дыхание Бога, которого там не было. Но тогда сын у нас не родился. Так как все пространство, в котором он мог родиться, заполняли мы с тобой. Теперь мы молчим, потому что все пространство принадлежит ему. Агитация Салуса закончилась, но на следующий день и время от времени… Это были отдельные фразы, мы слышали их в радиопередачах, фразы короткие, бессвязные, произносимые в кинотеатре… не знаю, слышала ли ты их. Их называли «вставки», они были подобны рекламе, внезапно прерывающей фильм. К примеру, изображающие человека, пьющего пиво, и в перерывах достаточно много людей просили в буфете пиво. И тогда из-за посягательства на свободу зрителя — я думаю, так — эти вставки запретили. Тео повторял: «Сколько раз вы спрашивали себя: зачем?» А мы слушали. Говорил о жизни, о времени и его безумии, о любви. Но голос его был глух, и до нас чудом доходил смысл его слов. Он говорил о единении, о трудности приятия смерти, о трудности обретения надежды и необходимости ее иметь, о программе радости, о братстве крови даже вопреки ненависти, о мирном согласии с телом, об открытии слова, когда оно необходимо для существования реальности, о подаянии слепому, о некой сегодняшней бесполезности Бога, поскольку он существовал раньше. И о своей собственной уникальности и необходимости быть везде и во всем, помогая существовать людям. «И о гордости», — сказал он. «И о глупости», — сказала ты. — «И о гордости», — повторил он. Да, но я вспомнил, что не рассказал тебе о другом моем соседе по столу в отделении «А». Так вот, существую я, и существует развратник Розадо, тот, который поэт, и тот, другой, у которого умерли две или три дочери, или одна, погибавшая всякий раз по-разному, и еще один. Но вернемся к нашему Тео. Ты должна присутствовать, Моника, при нашем с ним разговоре, когда он пришел ко мне в госпиталь накануне ампутации ноги. Я должен показать тебе ногу, левую ногу. Я стою перед вратарем, готовясь к пенальти. Я не тороплюсь. Я в паническом страхе промазать, потому что результат матча целиком зависит от меня. Я расскажу обо всем этом, но теперь хочу о…
XI
Его зовут Фермино. Ему около пятидесяти, возраст вполне солидный. Вдовец. Хорошо образован. Во всяком случае, так считаю я. Много говорит. У моего стола редко задерживается. Чаще — у других, то там, то здесь, думаю, чтобы распространять знания. Он высок и худ: я не имею привычки обращать внимание на физические данные людей, разве что потом, когда вспоминаю, но на этот раз обратил. Высокий, худой. Волосы редкие и тонкие, лицо костлявое, как силлогизм. Фермино. Воспользуюсь случаем, он сейчас за столом, и внимательно посмотрю на него, чтобы потом тебе его описать. На стуле он сидит прямо и основательно, и окружающие считают, что и характер его того же свойства. Мнения его тоже основательные, он говорит — непоколебимые. Однажды я проверил — что же он думает о деле Салуса? Никто здесь не знает, что я, как судья, имел отношение к этому делу. Отец мертвой дочери даже не обратил внимание на мой вопрос, а поэт Фермино обратил, сказал ужасные вещи, высказал свое «против», но я так и не понял, против чего. В конце концов он заключил:
— Я всегда против.
Потом увидишь, против чего. Фермино желал получить доказательства, — а кто эти доказательства имел? Как можно о чем-нибудь судить, не имея доказательств? Салус — назовем его так, потому что он, как и сумасшедший Мануэлиньо из Эворы, который подписывал манифесты против испанцев, кто-нибудь, может, помнит, — не существовал. Иначе говоря, Салус, может, и существовал. Но и не существовал. Хотел ли Салус революции? Была ли вооруженная борьба? Какова ее цель? Доказано ли, что это была бы для страны катастрофа? Доказано ли, что это своего рода открытие шлюзов для криминальных элементов? Доказано ли, что это было стимулом для людей сильных, но колеблющихся? Доказано ли, что в один из параграфов Конституции включены действия, относящиеся к радиопиратам? Кто стоял у истоков всего этого? И так далее. С другой стороны, как может правительство терпеть нестабильность? Доказано ли, что оно было в курсе изначально, но действовать стало позже? Какие у него были доводы, чтобы препятствовать улучшению социального положения трудящихся? Какие оно имело доводы, чтобы говорить, что это не улучшит социального положения? Доказано ли, что в это дело были вовлечены другие люди? И так далее.
— Вот почему пока я не имею своего мнения.
Он посмотрел на каждого из нас пристально, не произнося ни слова, в надежде на реакцию окружающих, я же, пользуясь моментом, хочу побыть еще с тобой, с тобой и Тео. Дорогая Моника, ты не была с ним благоразумна. Или побуду с Тео, когда он пришел ко мне в госпиталь. Не была понятливой. В действительности ты никогда его не любила, не возражай. Да и любила ли ты хоть кого-нибудь, когда-нибудь?
«Я любила всех», — ответишь ты мне. Но это не совсем так. Тот, кто любил всех, — это не ты, а твое материнство. А вот я любил тебя. Очень. Когда? Но я уже тебе сказал: до того, как все произошло. Об этом говорят отдельные моменты нашей жизни. В памяти остаются именно они, или то, чем они переполнены до краев. Тут мне на память пришел один из них, который… Это было на лестницах Минервы. Несколько двойных зигзагообразных лестниц. С двух сторон — стены, ограничивающие их и входящие друг в друга, как карточная колода. В безлюдный час на этих лестницах было одно невидимое для случайных прохожих место. Однако были и похабники, знатоки мест для любовных ухищрений, как в Ботаническом саду, так и в парке Святого Креста. И они шли туда наслаждаться нетерпеливой любовью влюбленных, подглядывая из своих засад. И когда видели скомпрометированных, застуканных на месте преступления девушек, получали удовольствие, которого им не хватало. И потом смачно, обсасывая подробности, рассказывали другим. Лестницы Минервы. Думаю, это было первое откровение твоей интимной белизны. И любовь неловкая, несостоявшаяся, никакая. Быстрая, со скрежетом зубовным. Посвящение в твою горячую белизну. Нежную. И тут же поползшие вокруг нас плетни. Я был вне себя от ярости: откуда это стало известно? И однажды, снова спускаясь по лестницам, я оказался в том самом месте, поглядел по сторонам и обнаружил, что нас могли видеть только с одного угла, и достаточно неудобного — из окна библиотеки. Какой подлец исхитрился? Вот какие моменты, какие неожиданные мгновения. Например, однажды — на лестнице твоего дома. А потом, наконец, на реке. Откровение твоего превосходства. И во всех моих воспоминаниях я легко восстанавливаю твою неповторимую красоту. Даже когда к тебе пришла болезнь. Тео сказал нам: