— Многое хочется сказать тебе, но с чего начать, не знаю…
Это ему не понравилось. Он, конечно, сыт по горло толпой, что докучает ему беседой. «Упорство всех вас, кто постоянно меня вопрошает». «Кто же тебя вопрошает?» — спросил я. «Все, кому не лень». — «Так ты должен быть этим доволен, — сказал я, — однако заметь, что больше всего докучали твоей Святой Матери». — «Я не знал, возможно, но теперь докучают в основном мне. В давние времена, во времена знатных господ, когда достучаться до них не было никакой возможности, без сомнения, все мольбы и просьбы были обращены к моей матери. Но сейчас все хотят быть господами, а в ответе за все я. Мне все время достается: Христос то, Христос это, Христос бедных. Христос — сторонник прогресса, Христос — революционер с бомбой в кармане или узник инквизиторов. Постоянно. И шлют проклятья и брань, считают меня виновником всех мерзостей мира и взывают „О, Господи!“ и хотят, чтобы я видел всю грязь и интриги, и спрашивают меня, зачем же я страдал на кресте, если все так, как было. Всем этим я сыт по горло. А ты, тебе что надо?» — «Ничего. Почти ничего. Одну вещь, которую, не знаю, может и вещью-то назвать нельзя. Все, что можно было назвать вещью, уже названо. Так что же я хочу сказать тебе? Не так уж и много. О признании человека человеком, но не во славе, а в унижении, не в радости, а в страдании, не тогда, когда человек здоров, а когда болен и гниет. Во всяком случае… подожди, дай подумать. Во всяком случае, мне не просто сказать тебе, что я не очень-то восхищаюсь твоими мучениями. Или не совсем так. Меня, как и должно, трогают твои кровоточащие раны и то, что ты истерзан. Но не мешало бы тебе посмотреть на меня здесь, увидеть меня здесь, как бы помещенным в твое тело, не задумываясь о том, что было до и после. Трогает меня, возможно, больше твое слово, оно было столь ласково и щедро, когда ты говорил. Но послушай-ка. Люди ненавидят Иуду, который тебя предал, и лицемерного подлого Пилата, и сукиных детей, что тебя истязали. А теперь представь, что Иуда оказался бы человеком порядочным, и Пилат тоже. И мерзавцы, которые тебя терзали, тоже оказались бы людьми хорошими. Мы все были бы обмануты, не так ли? Ведь твоя миссия осталась бы не выполненной. Ты пришел, чтобы умереть за своих братьев и сестер — за человечество, и не сумел этого сделать. Твой план провалился из-за отсутствия бандитов, которые должны были тебе в том поспособствовать. И как бы тебе тогда в твоем божественном теле удалось вернуться в лоно Отца Небесного? Каковы были бы твои объяснения? Скорее всего ты стал бы говорить: я сделал все, что мог, проповедовал добро и любовь к ближнему, и проповедь моя была услышана, и сколько я ни пытался вызвать гнев своих врагов, никто из них даже пальцем меня не тронул. И все человечество, которое поверило мне, теперь будет разгневано тем, что я за него не умер. Но так случилось. Ты замрешь перед Отцом Небесным в ожидании, что же он скажет. Но как бы там ни было, а тебе повезло: твой план осуществился. И ты умер, как и собирался умереть. И даже прославился, вознесясь в небо со следами страданий на твоем земном теле. И вот именно это меня и интересует. Сострадание этому твоему телу. Горечь одиночества. Каким же одиноким ты должен был себя чувствовать! И вот здесь, в этой твоей боли, я тебя понимаю, понимаю как себя самого. С той лишь разницей, что моя боль — боль человека, лишенного какой-либо божественности. Хотя твоя бедняжка Мать трогает куда больше. Я представляю ее далекой всему тому, что тебе было назначено исполнить вместе с бесноватыми, которые должны были тебе в том споспешествовать. В сущности, ты им должен быть благодарен за их склонность к сотрудничеству. Но твоя бедная Мать была вне всех этих договоренностей. Ты был ее сыном, и смерть сына для нее такая печаль, которая способна затмить весь мир. Бедняжка, знать бы ей о твоем божественном предназначении. То, что ты, ее сын — божество, она, конечно, знала, поскольку это не новость ни для какой матери, как не новость и то, что на этом свете ты — объект для плевков, унижения и смерти. Ее страдание мне больше понятно, чем твое. Как и твоего земного отца. А кстати, что с ним стряслось? Люди узнали о нем, когда ты родился, потом все потеряли его из виду. Никто никогда больше его не видел. Где он был, когда тебя убивали? Разве отец не имеет права на страдание? Интересно знать, плакал ли он? Слеза, как ты знаешь, не всегда была неискренна. Так имеет ли право мужчина поплакать? Во всяком случае, он должен был свое отстрадать, пусть не на виду у всех, не среди шума, а в тишине, в ночи своего отчаяния. Рассказчики твоей истории забыли о нем. Я представляю его стоящим в укромном углу или даже посреди толпы и взирающим на весь этот ужас. Ты его видел? Он обменялся с тобой взглядом или словом, проходя мимо? Бедный твой отец Иосиф. Мне его бесконечно жаль, потому что никто к нему не испытывал жалости. Он был одинок. Возможно ни у кого для него не нашлось слова утешения, как и для тебя тоже. Никто о нем даже не вспомнил за всю твою жизнь. А может, миссия твоя обязывала тебя замечать только женщин? О Матери твоей мы слышали не однажды, об отце — никогда. Нет, один раз. Подожди, сейчас вспомню. Один раз, и вроде это было в Кане?
[9]
Но был ли он там, мы его так и не увидели, значит, не был. Он действительно был твоим отцом, ты ведь выдал себя за сына человеческого, таково было твое происхождение и предназначение, не знаю, помнишь ли ты это.
Но сейчас я забываю все, что было до и после того, как ты был распят. И смотрю на тебя. То, что ты был молод, это факт, а в молодости нет смерти. Нужно подождать старость и доказывающую ее дряхлость. И быть одиноким. Ты жаловался, что тебя оставил Отец Небесный, это одно. А вот когда тебя оставляют дети, это совсем другое, но никто не жалуется. А я жалуюсь. Этот обычай быть гуманным пришел к нам из книг, когда человек стал человеком. Ну, как бы там ни было, ты распят. И нет ничего плохого в том, что я тебя, мой брат, признаю. Страдание, которое ты перенес, пришло к тебе извне, твое тело, когда все это случилось, было молодым и здоровым. А мое страдание родилось во мне, в моем теле, не знаю чувствуешь ли ты разницу. Надо мной никто не совершал насилия, тело мое стало разлагаться само. И в твоем и в моем случае все завершилось страданием, мой брат. Хоть и отличный от меня, но брат. Хотелось бы знать, как бы ты переносил страдания, если бы увидел, что твое тело само разлагается. Может, тогда ты жаловался бы, что Отец Небесный покинул не только тебя, а всех нас, твоих братьев и сестер — все человечество. А может, ты жаловался бы только на себя, на свое презренное тело, потому что только оно реально тебя и оставило. Мужественным можно быть, когда тело здорово, тогда оно на нашей стороне и сносит вместе с нами чужие плевки, не переходя на сторону противника. Однако я совсем не хочу преуменьшать твоих страданий, которые всегда причиняют боль. Ведь так или иначе, но ты тоже получил свою долю плевков. Но только не от тех, кто в тебя плевал, а от твоего собственного истерзанного тела. Ты должен был видеть свои язвы и чувствовать себя оскорбленным уничтожением твоей плоти, твоей целостности, комфортного самоощущения. Ведь разлагающееся тело столь унизительно. Видны внутренности, точно нас раздели и выставили напоказ наготу, которая скрывалась под другой наготой, прикрытой одеждой. Ты должен был испытывать стыд. Ведь под твоей гладкой кожей были кости, кровь и гниение. Ты должен был почувствовать, что душа твоя расстается с телом, как с разрушенным домом. И должен был почувствовать себя куда более одиноким, чем тогда, когда ты говорил, что тебя оставил Отец Небесный. Ведь это одиночество гораздо большее, так как наше тело составляет нам последнюю компанию. И все же, в конечном счете, учитывая оскорбления и все прочее, ты продолжал находиться в центре театрального представления. И издевательства окружавших были лишь подтверждением того, что ты существуешь. Так что же существует в конце, в теле, прикрытом тряпками? Что же остается, почему ты думаешь, что ты есть? Только поэтому я тебя помню, мой брат. Не знаю, оскорбляет ли тебя это, но это так. Мой брат. Сын человеческий, брат в унижении и боли. В сострадании, которое на нас нисходит. В отвращении к телу в его низкой подлости. И в малой толике божественности, которая не помешала бы, если бы была.