Я просматривал «историю своей жизни», насколько успел продвинуться прошлой ночью, в те недолгие часы, когда лихорадочно записывал ее, поддавшись приступу саморазоблачения или самоанализа. Начал, вообразив, что разговариваю с Иоландой Миллер, но вскоре разговаривал уже с самим собой. И остановился там, где остановился, не потому, что устал, или не только потому, но и из-за невозможности продолжать. Так больно было вспоминать последующие события, распутывая клубок важнейших духовных решений и нелепых физических промахов, которые затем последовали. Именно поэтому я, конечно же, так внезапно и покинул дом Иоланды: боялся повторения случившегося. Прошлым вечером в гостиной Иоланды я дошел до той же самой черты, что и с Дафной в ее квартире тем темным, сырым февральским днем. Вот почему я запаниковал и сбежал. Закончу свою историю как можно короче.
Я оставил нашего героя прижатым к спинке дивана, к губам его прильнули теплые губы женщины в первый раз за... пожалуй, действительно за всю мою жизнь, по крайней мере с отрочества и до того дня. На нашей улице жила девочка, Дженнифер, в которую я был влюблен в семилетнем возрасте, и я смутно помню, что целовал ее в губы во время какой-то игры в фанты на детском дне рождения со смешанным чувством удовольствия — они были мягкими и влажными, как очищенная виноградина, — стыда и смущения оттого, что поцеловался с кем-то на людях. Но после наступления половой зрелости я никогда не обнимал женщин, за исключением матери и сестер, и излишне говорить, что эти объятия и легкие поцелуи в щеку были совершенно несексуальны. Поэтому прикосновение гy6 Дафны к моим губам стало для меня абсолютно новым ощущением. В те дни я бороды не носил, так что никакая изолирующая прокладка поцелую не мешала. Дафна поцеловала меня крепко, осторожно, я мог бы даже сказать благоговейно, совсем как некоторые из моих прихожанок. Эти, как правило хорошо одетые, солидного вида женщины вроде Дафны обычно целовали ноги распятого Христа во время литургии в Великую пятницу, грациозно преклонив колени и уверенно и точно склонив голову, словно демонстрируя другим, как это нужно делать. (По роду службы я стоял рядом с большим крестом, который на ступенях алтаря держали два диакона, вытирал гипсовые ноги льняной салфеткой после каждого преклонения и невольно отмечал и мысленно классифицировал, как по-разному исполняли люди этот религиозный акт — одни застенчиво и смущенно, словно при игре в фанты, некоторые неловко, но пылко и непосредственно, другие холодно, сдержанно и думая о чем-то своем.)
Потрясенный, я сидел не шевелясь, пока Дафна меня целовала, но не сопротивлялся — я был действительно заворожен. В одно мгновение я осознал, насколько в течение всех этих долгих лет учебы и службы священником я был лишен человеческого физического контакта, животного утешительного прикосновения — в особенности же лишен этой таинственной физической непохожести женщин, их мягких, податливых форм, их гладкой атласной кожи, их сладко пахнущих дыхания и волос. Поцелуй был долгим. Я успел заметить, что глаза у Дафны закрыты, и, стремясь следовать правилам этого незнакомого действа, закрыл свои. Затем она оторвалась от моих губ, отодвинула лицо и лукаво произнесла: «Я целую вечность хотела это сделать. А ты?»
Мне показалось неблагородным ответить «нет», поэтому я сказал «да». Улыбнувшись, она опустила веки, поджала губы и приподняла подбородок, более или менее обязывая меня наклониться к ней и снова поцеловать, что я и сделал. Когда я покинул се квартиру, торопясь (о, кощунство!) поспеть в церковь к шестичасовой исповеди, хотя дальнейшей близости не последовало и ничего не было заявлено в открытую, эмоционально я чувствовал, что связан с Дафной обязательствами, и ощущал моральную потребность оставить службу священника. Было бы несправедливо утверждать, что Дафна силой заставила меня действовать подобным образом. Я был готов порвать с церковью — на самом деле я втайне страстно желал этого, чтобы покончить с противоречиями моего служения, наконец-то быть искренним, открытым и честным в отношении того, во что я верил или не верил, — но мне недоставало мужества сделать это в одиночку. Я нуждался в толчке и поддержке. Дафна дала мне и то, и другое. Священник-скептик, скрывающий свои сомнения и продолжающий выполнять свою работу из застенчивости или из чувства долга, — это одно (я уверен, что таких много); но католический священник в объятиях женщины на диване — совсем другое: скандал, аномалия, которой нельзя позволить продолжаться. Поцелуй Дафны и мой ответ на него поставили печать на свидетельстве об утрате веры — или, я бы сказал, сломали печать моих скрытых сомнений. Я не испытывал чувства вины, только облегчение и возбуждение, когда, отъезжая от дома Дафны, глянул на окно ее гостиной — занавеска была отдернута, и громоздкий силуэт, темневший на фоне освещенной комнаты, как будто помахал мне рукой. Всего второй раз в жизни я предпринял решительный шаг, чтобы изменить свою судьбу. Первый был прыжком в суровые, но утешительные объятия матери-церкви; второй — прыжком в объятия женщины и жизни, исполненной непредсказуемого риска. В течение многих лет я не чувствовал себя более живым. Я «кайфовал» от этого ощущения и действительно считаю, что никогда не исповедовал лучше, чем в тот вечер, — с состраданием, заботой, вселяя надежду.
Служить мессу и читать проповедь на следующее утро было уже совсем иным делом. Я нервничал и отвлекался. Во время чтения я запинался в несвойственной мне манере и, подавая причастие, избегал встречаться взглядом с отдельными членами конгрегации, словно боялся, что, заглянув мне в глаза, они увидят там, как в замочной скважине, некую скандальную картинку моих объятий с Дафной. За ланчем я едва был способен поддержать вразумительную беседу с Томасом, который раз или два с любопытством посмотрел на меня и спросил, хорошо ли я себя чувствую. Днем я поехал на квартиру к Дафне, и мы снова долго разговаривали, на этот раз о нашем будущем.
Главной заботой было свести до минимума шок и боль, которые неизбежно вызовут у моих родителей такие перемены в жизни их сына. Поэтому, вместо того чтобы публично, одним махом, отказаться от сана, католической веры и безбрачия, я подумал, что сначала подам прошение о секуляризации, представив свое решение маме и папе как кризис моего призвания; затем, когда они с этим свыкнутся, я смогу разъяснить теологические сомнения, которые за этим кроются, и постепенно подготовлю их к мысли о своей женитьбе. Я подумал, что параллельно смогу подыскивать работу преподавателя где-нибудь на севере Англии и что со временем Дафна переедет туда ко мне, чтобы в тиши и покое мы получше узнали друг друга, прежде чем совершить этот ответственный шаг — вступить в брак. Но это был наивный и плохо продуманный план, который скоро рухнул.
Я отправился на прием к помощнику епископа, под чьим началом служил в епархии, рассказал ему об утрате веры и попросил секуляризировать меня. Как я и предполагал, он настоятельно посоветовал проявить осмотрительность, не торопиться, подумать. Попросил меня удалиться на время, чтобы обдумать этот вопрос в спокойной и одухотворенной атмосфере. Желая пойти ему навстречу, я отправился для двухнедельного уединения в кармелитский монастырь, но уехал оттуда через три дня, чуть не сойдя с ума от тишины и одиночества, и вернулся к епископу, чтобы повторить свою просьбу о секуляризации. Он спросил, не имеет ли все это какого-либо отношения к трудностям в связи с безбрачием, на что, несколько казуистически, я ответил, что мои сомнения касательно католической веры лежат исключительно в области интеллектуальной и философской, хотя, вполне возможно, что, покинув церковь, я, как и большинство мирян, женюсь. Он сказал, что еще поразмыслит в надежде, что мы сможем найти взаимоприемлемый способ отложить необратимый шаг. Сказал, что будет молиться обо мне.