До свидания. Юрий».
Ему в самом деле послышался топот отряхиваемых валенок на крыльце. Свесившись со стула, он заглянул в кухню, – посмотрел на входную дверь. Гвозди на дверной обивке у пола были похожи на пучки вылезшей ваты – так заиндевели. Но никто не вошел. Он вынул настоящую вату из ушей и прислушался. Похоже, показалось. Телевизор у соседей по-прежнему гремел на полную мощность, и перемещаться на кухню тоже было бесполезно: там поджидал телевизор других соседей, не заглушавший, однако, ритмического падения капель из рукомойника – «фонтана слез». Бесил, быть может, не столько шум, сколько беспардонность.
Он подумал, что напрасно написал о возвращении жены с тещей и сыном с хоккейного матча, который закончился два дня назад; даже по объему письма видно, что оно сочинялось несколько дней. Но это получилось у него не из хвастовства, а как бы из стремления к симметрии, законченности. Он никогда не был хвастуном, но лишь старался украсить мир, придать ему афористическую отточенность, а если приукрашивал и себя, то лишь как наиболее доступную часть мира. Из-за этого ему прежде недоставало снисходительности, из-за стремления к законченности, изящной законченности своего характера. Почти все поступки, в которых потом приходилось раскаиваться, он совершил под влиянием этого стремления к завершенности, которое часто выражалось в желании заставить себя и окружающих играть роли в пьесе, более изящной, нежели обычная жизнь. И изящество не всегда бывало высшего качества…
Действительность казалась ему какой-то досадно незаконченной. Этому много способствовала его первая возлюбленная, которой он вместо объяснения послал пластинку с «Лунной сонатой». Это она научила его разбираться в коньяке и хрустале, а уже сам он научился смаковать все – от людей и книг до вязаной шапочки, как у водолазов. Теперь от этого почти ничего не осталось. Но кое-что все же осталось.
Она могла телеграммой назначить ему свидание в Москве, у «Прогулки заключенных» Ван-Гога, и он беспрекословно отправлялся на вокзал. Это ему подходило. Впрочем, и билет от Ленинграда до Москвы студенту стоил не слишком дорого. Хотя, впрочем, при его доходах все было дорого, но он не позволял себе думать о подобных низменностях. В ту пору он не мог разглядеть, что она была недоброй и не слишком умной. Грубо говоря, походила на Эллочку-людоедку, состязавшуюся с Вандербильдихой. С нею было связано его первое, московское, отчисление. Но, расставшись с ней, он долго держался так, будто она все еще была рядом.
К поезду он являлся минута в минуту, рискуя опоздать, но, к счастью, это случилось с ним только однажды. Вероятно, своей молчаливой невозмутимостью и небрежной точностью движений он производил на соседей несколько загадочное впечатление и втайне был доволен этим. А может быть, они улыбались за его спиной. Люди наблюдательны… Могли бы, например, усмотреть в его манерах щегольство официанта.
Кажется, она все-таки любила его по-своему. Он не раз потешался над этим выражением – «любить по-своему», называл его деликатным смягчением слова «издеваться».
Одевался он тогда очень дешево и вещи носил подолгу, но если ему казалось, что пиджак или брюки сидят не идеально или вносят в его облик нечто ординарное, – их сразу же мог забирать кто угодно. Больше всего он боялся показаться смешным, хотя иногда и допускал экстравагантность в одежде и в поведении, – но это было другое – он отделялся от толпы, и было ясно, что он так ведет себя по доброй воле.
В бане, которая была недалеко от общежития, он надевал пляжные тапочки, вроде греческих сандалий: в них ему нравился ремешок, схваченный пальцами его красивой ступни. От этого банный его облик становился неуловимо древнегреческим. Он был не меньшим эстетом, чем те, о ком писал брату, хотя и в другом роде. Все бездельники, которых в общежитии было более чем достаточно, очень часто ходили в баню: там можно было скоротать два-три часа их бесконечного дня, сливающегося с ночью. С ним в комнате жил один такой лодырь, который при этом брал в баню его мыло, возвращая облепленным белесыми волосами; после их гадливого удаления на мыле оставались перепутавшиеся следы, похожие на русла пересохших рек.
Однако сосед этот был ему неприятен все же главным образом тем, что являл собой карикатуру на его образ жизни. Бездельники встречаются разных видов, и сам он, на первый взгляд, тяготел к тем, которые, не будучи в состоянии учиться без усилий, делают вид, что им на учебу вообще плевать. И все же в его случае это было не так. Все знали, что он способный. Способности ведь видны не в специальных познаниях, где никто не может их проконтролировать, а в том, как человек реагирует на новые вопросы, как берется хотя бы за элементарные задачи, и не какие-нибудь конкурсные, решение которых состоит наполовину в разгадывании психологии их составителя, а настоящие задачи, поставленные, так сказать, самой природой, – в этом немногие могли с ним соперничать. Впрочем, и экзамены он сдавал хорошо, притом очень часто с опозданием в два-три месяца, когда хороших отметок практически не ставят. Но беда была в том, что принятая им роль не позволяла вставать утром вместе со всеми, плестись с опухшей физиономией в умывальную комнату, где всем не хватает раковин, и, нервничая, стоять в очереди в буфете, толкаться в трамвае, эта роль не позволяла быть вызванным к доске и, возможно, путаться, возможно, под саркастические реплики преподавателя и если не смех, то очень простое отношение аудитории.
Можно было, конечно, добиться, чтобы сохранять достоинство и у доски, быть невозмутимым, даже снисходительным, но для этого тоже нужно было усердствовать больше, чем допускала принятая роль. Дело доходило до того, что друзьям делалось совестно, когда они встречали его на факультете или заставали за чтением конспекта. Впрочем, им-то было совестно, скорее всего, только потому, что ему было совестно, и они это видели. Один из них был буквально влюблен в него, и перед ним-то было особенно неловко, как будто его уличили в постыдной трусости.
Он поставил на полку со вчерашнего дня лежавший на столе синий томик Пушкина с «Путешествием в Арзрум» и стал перечитывать письмо. В общем, оно ему понравилось, хотя во многих местах отдавало студенческим стенгазетным юмором; но это было нетрудно исправить. Такие же нотки проскальзывали и в письмах Сент-Экзюпери. Цитат многовато, но ведь и в письмах Байрона… На душе сделалось гораздо легче. Правда, начало вообще казалось взятым из специфически молодежного романа: «аванпост прогресса», «разумное, доброе, вечное», «каменистая почва». Потом «взволнованный лирический репортаж». Все это нужно вычеркнуть. Это написалось отчасти от смущения, от непривычки к душевным излияниям, поэтому ему трудно было попасть в правильный тон. А на этот бодрый студенческий слог его сносило еще и потому, что, прибегая к нему, он как бы пародировал кого-то, писал с насмешкой над тем, кто и в самом деле так писал бы. И брат, зная его, наверно, понял бы это, однако не стоило пародировать столь явное убожество, как «взволнованный лирический репортаж».
Потом он попытался представить, каким увидит это письмо брат, и, как всегда, когда он смотрел на себя глазами постороннего, пусть даже брата, высмотрел гораздо больше изъянов, которые также нужно было исправить либо подчеркнуть, придать им вид нарочно задуманных. Не понравилась ему и «бездна, звезд полна», и «Старший Брат», и «житейская грязь», и все, на что он как будто бы жаловался (несмотря на то что он взялся за письмо, желая именно пожаловаться, излить душу, его оскорбляло, что кто-то может сказать, будто он жалуется; он и так на бумаге допустил намного больше лирики, чем когда-либо позволял себе в устной беседе, хотя лирическая энергия излилась в странный трактат о бане). Многие шутки казались глубокомысленными до натянутости. Могло почудиться напряженное желание в каждом предложении сказать что-то остроумное, как будто он боится, что от него отвернутся при первой же неостроумной фразе. Хуже всего, пожалуй, была проглядывающая кое-где чисто провинциальная манера отзываться о своем городе и своих занятиях с неизменным сарказмом, как бы даже с недоумением: вот, мол, полюбуйтесь…