Он сдержался и не стал уточнять, почему он попал в философы, да еще на пару с ее отцом, а попробовал еще раз изменить разговор. Он спросил, где читает лекции ее отец – выписки ведь нужны ему для лекций? «Не знаю, – отрывисто сказала она, – за последние двадцать лет, во всяком случае, не прочел ни одной. Впрочем, сегодняшний вечер – это тоже лекция». Тогда он попытался ее разжалобить: «Я думаю, уж не похож ли я на твоего отца. Тоже все коплю, коплю в себе, а зачем!». Вопрос, в общем, не праздный. Это всегда действовало безотказно, но сейчас она вдруг сверкнула глазами: «Да что такое ты в себе копишь! Это у тебя обыкновенное хобби. Один выпиливает лобзиком нужник, никому не нужный, другой удит пескарей, а ты читаешь книжки и слушаешь пластинки. И делается все это по одной причине: каждому из вас хочется, чтобы у него хоть что-нибудь получалось. Не получилось на производстве – получится с удочкой или лобзиком, не получилось в науке – получится с Бодлером или Шенбергом. Тут же никто вас не проверяет, никто не состязается – профессионалов же рядом нет. Только вы, мужчины, всему умеете придать солидный вид – тяга к природе, духовные запросы! – (Последнее «вы, мужчины» было уже совсем другим – бабьим.) – Вы можете утешаться любым своим умением: возьми любого из миллиона разуверившихся (неизвестно в чем) подражателей Бодлера – хоть себя самого, хоть ты стихов и не пишешь, – каждый из вас, включая вашего пророка, вполне счастлив оттого, что умеет изящно выразить свои безнадежные воззрения, так сказать, втиснуть их в форму сонета или триолета. Впрочем, если бы вы не считали своих выпиливаний возвышенной тягой к небесному, вы не могли бы так священнодействовать выпиливаниями, Черкасовыми и Шенбергами. Если бы вы видели, что выпиливание – это не более чем выпиливание, вы бы его бросили и отдались подлинному призванию – валяться на боку или лясы точить».
Он оценил меткость удара. В гневе она говорила довольно справедливые вещи, но иногда путала адреса. (Фамилия Черкасова частично указывала на такую ошибку.) Поэтому ни один кумир тогда не мог чувствовать себя в полной безопасности. Она остановилась, взглянула на него, и в тот же миг его желание развеселить ее без остатка передалось ей. Она принялась подлизываться. Это плохо у нее получалось, но это и не важно, важно, чтобы он видел, что она подлизывается. Словно только что вспомнив, она спросила голосом лисицы из кукольного театра:
– Миленький, у нас на работе наши интеллектуалы заспорили: Чертков был секретарем Толстого или нет? Я решила, что спрошу у тебя, ведь ты у меня все знаешь.
– Чертков был его зам по ахэче, – неохотно ответил он. В последнее время эта связь утомляла его неуместной нервностью.
– Что такое зам по ахэче? – как можно наивнее спросила она.
– Заместитель по административно-хозяйственной части.
Она угодливо засмеялась и начала ему льстить самым бессовестным образом. Ничего, что он видит, что она льстит, пусть, все равно ему будет приятно, и видно, что она старается. Он и правда скоро с неудовольствием почувствовал, что добреет. К тому же мимо прошли два парня и покосились на нее – в сумерках она выглядела прекрасно. И понемногу он снова разговорился, хоть и неохотно, отложив наказание на будущее, когда не нужно будет смотреть в глаза. Он сказал, что сам же своей мягкотелостью утверждает ее в мысли, что она может говорить ему любые гадости – постель все спишет, но когда она видела, что вывела его из терпения, она не обращала ни малейшего внимания на его слова: пусть ругается, даже хорошо, почувствует себя хозяином и успокоится. Ведь он тоже настоящий ребенок. Только нужно не дать ему распалиться собственными словами. Так что и в этот раз все кончилось благополучно.
Она вспомнила анекдот: обручальное кольцо у мужчины означает «осторожно, я женат», а у женщины «не беспокойтесь, я замужем», и вдруг спросила, почему он разошелся с первой женой. Она только из-за некоторого его недоумения заметила, что сказала «с первой женой», хотя второй женой она не была. Она никогда его об этом не спрашивала, но иногда с надменным сожалением думала о ней: она была уверена, что та совершенно не представляла, как бережно нужно обращаться с этим характером, не терпящим никаких нажимов, тем более – угроз. Но главным, конечно, было то, что он ее не любил, в этом она была уверена еще тверже. Он ответил неожиданно охотно, как будто давно этого ждал:
– Мне скоро показалось странным, что какой-то человек считает себя вправе допытываться, почему я не расположен балагурить, а хочу почитать, почему я не хочу есть, спать. Более того, люблю ли я его и как. Если у меня неприятности, он считает, что я должен немедленно о них забыть, если он потрется об меня щекой. А если я не забываю, значит, я его не люблю, и он считает себя вправе обижаться, держаться со мной сухо, а почему-то оказалось, что меня это выводит из равновесия. Я это и до женитьбы замечал, но не представлял, как это на меня подействует, если будет повторяться каждый день. К тому же у них в семье бытовал популярный предрассудок: лучше зла не таить, не держать камня за пазухой, а высказаться – огреть камнем по башке – и забыть. Правда, она, точно, была отходчива, то есть легко забывала оскорбления, которые наносила другим. Возможно, она предоставляла мне право поступать с ней так же, но я этим правом пользоваться не желал и не умел. Я предпочитаю, когда камень держат за пазухой. А потом, глядишь, надоест таскать, его и выбросят. Или он сам потеряется. Я считаю, что в человеческой психике, как и во всяком производстве, есть полезный продукт, а есть отходы, ненужные и даже вредные. А у них с их душевной кухни все тащилось на стол, к котлетам подавалось пюре, разведенное водой, в которой мыли мясорубку, а сверху посыпалось картофельными очистками. Непривычному человеку есть это было не очень приятно. Словом, полное отсутствие душевной гигиены. Оказалось, что я не могу быстро переходить от дранья волос к поцелуям. Это, разумеется, объяснялось тем, что я не люблю. Вообще, когда обнаруживалось, что я в чем-то еще не совсем утратил здравый смысл и человеческий облик, это означало, что я не люблю, со всеми вытекающими последствиями. Все вопросы сводились к тому, люблю я ее или нет.
Он помолчал, и она догадалась, что он дает ей урок. Что ж, она готова сделать вид, что принимает это к сведению, она и сама видит многое в себе, чего, может быть, и он не замечает. Видит, например, желание – иногда – как-то принизить то, что ему нравится, особенно если речь идет о людях – даже не о женщинах, – ей как будто хотелось, чтобы он хвалил только ее. Или когда она возится с его диссертацией, печатает, чертит графики, ее словно подсознательно беспокоит, нет ли в этом чего-нибудь унизительного, и она начинает дерзить, как будто желая доказать, что ее не эксплуатируют, а помогает она добровольно: вовсе она ничего не боится. Она так не думает, но так само выходит. Все это есть, но она знала, что, как умно ни разбирай он своих отношений с бывшей женой, главного он не скажет: он просто не любил ее. Когда любят – все хорошо, не любят – все плохо. А предполагать, что появление и исчезновение любви как-то зависит от твоего поведения, она не могла, почему-то это было для нее слишком обидно. Нет ничего невозможнее, чем заслужить любовь, и ничего позорнее, чем ее заслуживать. Любовь должна даваться тебе, а не твоему умению себя вести. Какое «тебе», существующее независимо от твоего поведения, она имела в виду, трудно сказать, приблизительно оно означало «тебе, какой ты представляешься себе, а не другим», но последовательно думать об этом она не могла, ей обидна была даже мысль, что об этом можно думать. Что тут думать, думай не думай, а уж если любит – так любит, а не любит – так не любит. Для нее было оскорбительно само предположение, что любовь может зависеть от каких-то вещественных причин.