Не знаю, как папа вынес бы тяжесть этих знаний, если бы все это делали настоящие, а не инкубаторские казахи. Но, к счастью, настоящие казахи были святы вдвойне, поскольку они оказывались жертвами еще и нацкадров.
Я не заметил, когда казахи начали забывать свое место – перестали краснеть при слове «казах». Правда, в Алмате попадались такие экземпляры – как-то даже напирали по-ястребиному: «кхазакх», – но это было за пределами Эдема, а потому немедленно забывалось, как все диковинки призрачной жизни чужаков, – эти горно-степные орлы оставались в том исчезающем, стоит тебе отвернуться, мире Алматы вместе с то мерцающими сквозь расплавленную дымку, то сияющими снежными изломами гор, вместе с повисшим, не успев коснуться дышащей жирной сыростью почвы водопадом зелени, пронизанной лакированной алой картечью черешни и фиолетовыми синяками накаченных солнечным медом слив, вместе с илистыми арыками, неумолчно бегущими в одну и ту же «под гору», вместе с жаркой, будто под одеялом, и такой же непроглядной тьмой, чуть только унырнет за горы ни мгновения за день не схалтурившее солнце.
Зато начало перестройки Казаха из рядового жолдаса в партийного Бая я запомнил: эту перестройку начала партия. Калбитня – вшивая, трахомная, им что по голове – что по этому столу (раздастся «каля-баля, каля-баля»), а их тащат в руководство, – этот припев впервые и надолго я услыхал в доме секретаря райкома по сельскому хозяйству И. С. Казачкова – простой люд еще долго числил Казаха простым жолдасом.
Это при том, что наш, эдемский секретарь страшно близок был к народу – квартира его вполне могла быть выставлена в этнографическом музее при табличке «Дом зажиточного эдемчанина». Туда же отправьте и корову в стайке, хрупающую аппетитной, но недоступной чужому зубу (зубу чужака) жвачкой для внутреннего пользования, и астматически за стайкой благоухающее сено, и хитроглазую ядреную супружницу, увлеченно брешущую заодно со всеми. Даже сын Вовка Казак, мой лучший друг и юный атлет, дрался и хватал параши как и никакой не сын. А стоило скромному И. С. Казачкову всего-то раз, поправляя широкий офицерский ремень имени Сергея Мироновича Кирова, выступить на учительской конференции: «Мы жалам, чтобы все успевали», – так и то жидовствующая полуссыльная интеллигенция десять лет потом передразнивала: «Мы жалам, мы жалам…»
Хлопнув дверцей «виллиса», И. С. Казачков, широкий и осанистый, как товарищ Киров, в обычное время благословлявший аллею в Горсаду, на которую меня, пятилетнего, однажды вырвало кровавой фруктовкой, – итак, он всходил на крыльцо походкой Гипсового Гостя, а трезвый, положительный шофер, собирая мощные складки на шее, выгружал то седой, курящийся мешок с мукой, то успевавший дохнуть головокружительной копчатиной кабаний окорок, то флягу медлительного меда. «Из совхоза привезли», – разъяснял Вовка.
В совхозах жили люди сказочной щедрости, но если шофер, обтряхиваясь, приговаривал с юмористической сокрушенностью: «Хоть бы вшей не набраться!» – значит закусывали где-то у казахов. На этот счет существовал целый секретарский цикл: один секретарь угощался кумысом из бурдюка – ан в бурдюке-то возьми и окажись – черви! Другой секретарь, от души, то есть от пуза, покушав пельменей, вздумал поудивляться, откуда, дескать, фарш: «У тебя ж и мясорубки нет», – «Ничего, начальник, мой всю ночь не спал – тебе мяс жевал». Третий секретарь… но это уже не для дам.
Пока казахи знали свое место (исправно краснели), у нас в школе склонны были дразнить, скорее, джукояков («Пашанцо, пашанцо»), иной раз забывавших о скромности. Но Вовка уже тогда выходил из стандартов: обрезки, обкуски, калбитня, казачня – его, Казачкова, словно дополнительно оскорбляла фонетическая близость между казаком и казахом.
Полутемная сценка, заспиртованная в необозримых пустотах моего черепа: Вовкина бычья шея на фоне быка (рваный, дикий камень), над которым бредут кони (дело разворачивается под мостом от Шахты к Фабрике). Из-за быка появляются пятеро казахских пацанов со школьными сумками. Вовка отрывается от быка и – пошла сеча: в зубы, в ухо, в рыло, в харю – только Чувство Правоты, только Вера Отцова может даровать такое бесстрашие. А противники – всего лишь частные лица, без Веры Отцовой они рассыпаются прыгучим сушеным горохом (последний получает завершающий пендель). Сценка эта – из животного Главкосмоса, но Вовкина целеустремленность убила неисчерпаемость: я всегда вижу Вовку в битве, в преодолении – даже когда он в банном морге тартает жестяную шайку к цементному прокрустову ложу. В этой мертвецкой атлетизирующаяся фигура Казака – уменьшенная с коэффициентом 0,95 копия моего папы Яков Абрамовича, – осталось подернуть дымчатой шерстью.
Взвивая ядовитую ртутную пыль, Вовка рвет по зунтам, а за ним с тяжелым топотом несется потерявший терпение Сергей Миронович Киров с вилами наперевес. «Казак, смывайся, Казак, смывайся!» – надсаживаются болельщики, но через час-другой они потихоньку отпадают, отпадают, и герой, как водится, остается один. Нет – с верным другом, которого он – в тот вечер изгнанник и отверженец – тогда-то и обрел во мне.
Я бродил с ним по меркнущим и холодеющим каменным отвалам, хотя дома у меня с каждой просроченной минутой тоже густел и наливался скандал. Но – лучше смерть, чем измена! При добела раскаленной луне (Боже, неужто и сейчас мне светит, безмятежно и беспощадно, та же самая луна?!), под собачий брех и коровий мык, я рискнул пробраться на переговоры. Благородное Чувство Правды вело меня так безошибочно, что Гипсовый Гость временно аннулировал отцовское проклятие. «Как фамилие?» – строго спросил он, словно не узнать хотел, а меня проверить. «Каце…», – начал я, изнемогая от стыда. «Вот с ним и дружи! И еще с Бубырем», – распорядился И. С., не дослушав последних трех каскадов.
Водиться с Бубырем лихой Казак считал западло, но опора на евреев принесла кое-какие плоды: так я, инородец, сумел перевести в тройки безысходные Вовкины двойки по русскому. Но союз с евреями приносит только временные выгоды: через двадцать лет, обретаясь в доме, купленном и содержимом на Вовкины гешефты, И. С., лишь покряхтывая, старался потихоньку ускользнуть из комнаты, где Вовка агрессивно располагался послушать свои «Би-би-си» – «пищалку эту…», выбирая страну проживания, которая пришлась бы ему по богатырскому плечу (он обзавелся прекрасной супругой-жидовкой, с которой жаждали воссоединиться ее израильские родственники). Дурачком-то легче прикидываться, обличал Вовка отцовскую спину, курящуюся выветривающимся гипсом.
А началось Вовкино падение со слов: «Ну ты даешь!», когда я на спор за два-три прочтения запомнил «Лорелею» на практически неизвестном мне немецком языке (что значит автор – тоже еврей – Вовка клялся, что тут не хватит недели).
Вовкина морда раздувается в багрец, в пурпур, в фиолетовую синь – но двухпудовка, которую выжмет еще и не всякий мужик, по миллиметру, но безостановочно, как минутная стрелка, ползет и ползет все выше и выше. Добавьте примесь яростной черноты – и увидите, как вздулась Вовкина физия, когда подгулявший казах в рокочущем, будто крыша под ногой, брезентовом плаще тащил его с подоконника в Клубе.
Мужик в кураже шуганул пацанов – тут без обиды, он в своем праве: мы, не помню с кем, вспорхнули как пух, но Вовку бесчестье (уступить казаху!) налило свинцом. От его ярости охолонул даже брезентовый гуляка и, едва отметившись задом на подоконнике, сразу же куда-то заторопился. Но еще неизвестно, чем бы навернул его рассвирипевший Казак, если бы я не дал ему возможность сделать вид, что его уговорили.