– Через наш огород побежал, – вдруг указал в окно дедушка Ковальчук, и сквозь многослойную стекольную мозаику я увидел, как взъерошенный синий кот, волнуемый кривыми осколками, витражно нарезанный завитками промазки, перепрыгивает через волнистую от природы серую жердь. Двумя ягодками паслена блеснули его горестные, как бы не верящие чему-то глазки над чернявой шпагатинкой усиков, – и тут же накатила волна рева, свиста, улюлюканья («Сцена под Кромами», М. П. Мусоргский). Народным мстителям не требовалось фантазии – оскорбительнее слова «еврей» все равно ничего не выдумаешь. «А чего он Тольку Беднякова?..» – попытался вдохнуть в нас (и в себя) справедливость Гришка, но лица у взрослых были такие серьезные, что он смолк на полдороге.
После этого красавчик под синим котом исчез – перебрался подбривать шеи (лично я ему бритву не доверил бы) не то в Акмолинск, не то в Кокчетав, а то и в Темиртау, – и Якову Абрамовичу снова стало не с кем заплести паутину сионистского Единства где-нибудь в темном уголке нашего светлого Эдема.
Зато на Единство ингушей наши эдемчане только облизывались: «Вот чечены за своих стоят» – ингушей у нас называли то ингушами, то чеченами.
Воля отцов, вера отцов (уж, конечно, не либеральный киселек моего биологического папы Якова Абрамовича) – сквозь эти священные бельма едва удавалось распознавать: ага, ингуш, – и все. Этот силуэт, обобщенный, как на мишени, заслонял индивидуальную дребедень – сейчас, в телепроблесках из Чечни и то успеваю разглядеть больше: вроде бы и у наших были такие изгибистые профили, а у стариков на головах – усеченные конусы вверх ногами. Правда, наши старики любили класть на плечи лопату, свесивши с нее руки, словно бы вися на самих себе, – а то подпирали этой реей поясницу, пропустивши ее за спиной под локтями же. Почему лопату? – из-за наших снежных заносов? Хотя у них в горах… В каких горах – я же понятия не имею, с гор они были или, там, из долин. Или из лощин.
Позор и срам на мою еврейскую голову: я-то думал, что в ней хранится весь мой доисторический рай от жуков до голубей, что мне в этом Космосе подвластно все от последней коровьей лепехи до первого пионерского галстука, – и вдруг целый край, населенный ингушами, оказался погруженным в курящуюся бреднями тьму. Россказни вытравили все живое из моей памяти – осталась одна Вера Отцова (чудное имя-фамилия для звеньевой), остался только образ Ингуша с большой буквы, мощно и без затей возведенный мнением, да, мнением народным: там ингуши кого-то порезали, там зарезали, а там и вовсе убили – как водится, без всякого повода. А у одного ихнего обидчика разобрали крышу в сарае и полностью съели корову – только требуха с копытами остались! И притом собака не лаяла! И я до сих пор в это верю – в глубине, разумеется, души. В самой неподдельной ее глубине, где курится все, что ты познаешь от колыбели, через слово, а не через глаза, – на этой невидимой магме и плывет до поры до времени тонкая корочка циничного (чужацкого) здравомыслия.
Национальности – все они были кличками, но все-таки они были еще и национальностями: клички не попадали в книги. «Фрицы» не попадали, а немцы попадали, «калбиты» не попадали, а казахи попадались. Чечены тоже: злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал. А вот «ингушами» только пугали детей. И вдруг в «Тихом Доне» (уже понимая, что к чему: выискивая матершинные сцены) я наткнулся на «мягко сказал игнуш». Как, как?.. Да это же… Я бросился к дружку Сашке Каблукову: «В книжке написано: ингуш!» Он тоже не поверил и тоже правильно прочитал лишь с третьего раза – а то все был игнуш, да игнуш — а ведь и он был отпрыск культурного, трестовского семейства (так в бестселлере великого русского писателя-патриота Эдуарда Лимонова-Савенко не вдруг узнаешь наипривычнейшие слова).
Символ всегда грандиозней предмета и потому Ингуш с большой буквы отбрасывал кровавый отсвет на земные лица самых рядовых ингушей и мешал разглядеть… Нет, земные ингуши, конечно же, не были овечками – иначе бы их презирали, а не боялись. Где-то, конечно, хранился и возобновлялся тот золотой запас душегубств, без которого черты Ингуша скоро выветрились бы до неразборчивости египетского Сфинкса, но сам я (да и никто из моих дружков) своими глазами не видел этих запекшихся слитков – но нам ли, эдемцам, подвергать сомнению Веру Отцову!
Мордобоищ я, правда, нагляделся, но не свирепейших, чем между нашими, тем более что ингушам старались уступить раньше, чем придется отступить: мы на ингушей злились, но не обижались – а что такое злость без негодования! Чужаков, говоря без хитростей, не считали за людей, а потому и женщины роптали только для порядка, когда кучка ингушей сквозь толпу прорубала путь к прилавку (мужчины погружались в глубокую сосредоточенность), и даже необузданный дедушка Ковальчук сумел примениться к соседу Бирсанову, когда тот из своего сарая отвел навозный ручей прямо к нашему порогу: Бирсанов, скромный завхоз где-то на шахте им. Первомая, только зыркнул – и буйный дедушка позволил бабушке утащить себя в дом, а потом (вот она, русская смекалка!) перевести насыщенный ценными органическими удобрениями поток вокруг дома да в наш огород. Когда Бирсанов сваливал дрова поперек проулка, народ взбирался по бревнышкам и, покорив этот березовый Кавказ, попрыгивал вниз с видом весьма умудренным: «По-ихнему он совершенно прав».
Я водил дружбу с соседским Хомберткой, а потому бывал принят в бирсановском сарае, заваленном натасканными с шахты предметами, которым в мирной жизни было почти невозможно найти применение: ржавые карбидные лампы, метровые столпы вложенных друг в друга резиновых сомбреро, – но мешок с лопатами-грабалками Бирсанов почему-то однажды подложил в наш сарай – обыска, что ли, ждал? И преступно-угловатый мешок этот обходили даже в разговорах, покуда грозный завхоз его не востребовал. Что ж, по-ихнему…
Да что мирные слюнтяи Каценельчуки – самые крутые короли танцплощадки становились очень улыбчивыми, когда под звуки лезгинки (по-эдемски, кабардинки: «Папа, купи мне ботинки, я станцую танец кабардинки, мама, купи мне галоши, я станцую танец хороший» – слова народные) на арену выступали ингуши. И наш надменный Чуня или сволочной Хазар первым смеялся над дружеской шуткой, когда какой-нибудь Иса или Муса выливал ему в оттопыренный карман стакан фруктовки. И только феномен Фоменко… В ту пору я был еще человеком чести, а потому не сомневался: угнетен тот, кто должен краснеть или подхихикивать. Что, что? Ингуши – угнетенная нация? Да вы сдурели! Силач Халит отсидел трое суток за то, что сгонял на мотоцикле на станцию за сорок километров – ну так, стало быть, мир устроен: нам можно, а им нельзя. «Комендатура, комендатура», – почтительно повторяли мы вслед за большими. И Халит не обижался: тех, кто его сажал, он тоже не держал за людей.
Мы, люди, такие существа, что среди нас не выживешь, если будешь считать нас за людей.
Халит был полупобедитель силача Бедилы, чей огромный призрак бродил в ту пору в умах эдемцев от Урала до Иртыша: Бедила появлялся неведомо откуда, разбивал свой шатер и вызывал из публики охотников помять кому-нибудь (и себе в том числе) богатырские косточки. Бедила заламывал всех подряд, продувая только слабакам: то студентику в очках, то какой-то тетке-пиявке: она впилась Бедиле в мочку уха да так и повисла, пока не оторвала напрочь – и тем Бедилу победила. У нас с ним схватился Халит и боролся три вечера: в первый победил Бедила, во второй – Халит, а в третий погас свет. Народ-творец, как всегда, бил в десятку: ничья не портила единства (Халит на время тоже превращался в нашего).