И вот, за последние три года соседства с «Грузинской кухней» андреевский Гоголь стал все чаще за собой замечать, что мысли, а вернее сказать, помыслы его мельчают, он все больше думает о земном, душа его преисполнилась ненавистью к замглаве управы «Арбат» Бульбуляну, презрением и жалостью к жильцам дома номер пять, он подумывал со злорадством, как бы изобразить в сатирической поэме пожарного инспектора и взяточника майора Левушкина, «блюстителя дымоходов» и «укротителя пожаров»… Он жалел инспектора жилищного фонда Галину Андреевну Репкину, которую Мумука просто не пускал в этот двор, ставший маленьким оазисом Грузии, маленьким грузинским царством на Арбате, где инородцы в былые годы, при блаженной памяти государе Николае Павловиче, никогда не были в чести и знали свое место.
В одну из морозных ночей, когда в ресторане «Грузинская кухня» был переучет и в парке усадьбы ненадолго восстановилась привычная прежде благодать и тишина, андреевский Гоголь осознал, что месть и злобные помыслы унижают его бронзовую писательскую душу и надо преисполниться пониманием и всепрощением к людишкам и мирской суете. А чтобы не терзаться и дальше от ненавистных запахов в усадьбе Талызина, надо попросту сняться с постамента и тихо, незаметно, по-английски, не прощаясь, уйти. Вопрос «куда?» был для него давно решен. Он вызрел за последний год в сознании подспудно. Надо было пробираться ночами в сторону Малороссии, в сторону славного города Нежина, на хутор Васильевский, где были похоронены мать и сестры, где лежали на маленьком заброшенном кладбище все его предки, где витал дух живого Тараса Бульбы… И вот однажды за полночь андреевский Гоголь тихо подошел к задумавшемуся Гоголю томскому и ласково тронул его за гранитное плечо.
— Извини, что оторвал от дум, — сказал он ласково тоном старшего брата. — Я вот пришел попрощаться. Нет моих сил стоять рядом с этой чертовой «Грузинской кухней». А мэру Лужкову не до нас. Ну так и нам не до него и его «Отечества». У нас отечество свое. Звал я с собой Льва Толстого из «Дома Ростовых», но он совсем размяк и одурел от винных паров ресторана «Колесное подворье» и «Записок охотника». Я не желаю его участи. Иду домой.
— А где ж наш дом? — спросил растерянно Гоголь томский.
— Дак в Нежине, — ответил андреевский Гоголь. — Там сейчас тишь и благодать, воздух чистый, бензина на колонках нет, газа тоже. Стану себе на площади перед универмагом да погляжу на тамошнюю жизнь годик-другой…
— И неужто в Москву никогда не вернешься? — спросил упавшим голосом Гоголь томский, и на его гранитную щеку невольно набежала гранитная слеза.
— Да видать уж нет, — ответил андреевский Гоголь и скорбно насупил бронзовые брови над провалами глубоких глазниц.
— Ты, брат, иди! Я тебя во как понимаю, — проговорил со щемящими нотками в голосе Гоголь томский. — И ты меня прости, я тебе давно хочу сказать: ты правильно сделал, что сжег второй том «Мертвых душ». Люди нас, каменных писателей, не понимают… Ты погляди, как меня обгадили голуби. И ни один приватизатор площади не помоет; Но я не держу на них зла. Кто-то из нас должен здесь остаться… Кто-то должен защитить Русь. Кто-то должен прикрыть тылы…
И оставшись один, томский Гоголь проплакал всю ночь. Его каменные слезы размякли и смыли с плеч, с гранитной накидки весь птичий помет. К утру он преобразился. Он больше не улыбался счастливой улыбкой «советского» наивняка и пасынка товарища Сталина. Он следил за мельтешением людишек и поглядывал на Генштаб, на храм Христа Спасителя, который был тоже своего рода памятником старины, маленькой миллиардной забавой мэра, игрушкой честолюбия. Молящийся народ как-то не принял близко к сердцу это помпезное строение. Бог любит скромность и тишину. Сверкание куполов, золоченых куполов, на виду московской нищеты, российской нищеты и замерзающих на ночном асфальте бомжей вовсе не так уж обязательно.
И еще томский Гоголь думал о том, что пережитое кажется преувеличенным. И зря он увлекался при жизни мистикой, зря доверял предчувствию смерти, неотвратимости судьбы. Истинное величие мистики крылось в магии слов, в умении расставлять их на бумаге, потому что сами по себе слова — это ничто, это лишь кирпичи, из которых каждый строит по-своему дом. И в прозе Пушкина никогда не было золоченых куполов, никогда не было броской помпезности. Проза — это та же архитектура. И сотворение фраз — это истинная мистика, это подлинная тайна и факт абсолютно непостижимый…
27
Утро восьмого ноября выдалось солнечным и морозным, голые деревья в парке усадьбы «Дома Ростовых» странно и грустно сквозили голубизной, над кустарником, над клумбами с засохшим тамариксом витал проницательный запах увядания, отдававший гарью жженных на аллеях листьев.
Был тот блаженный час, когда улицы еще пусты, у гаишников пересменка и город распахнут какой-то домашней открытостью и незащищенностью, а на тротуарах и перекрестках вы не увидите ни одной ментовской фуражки с кровавым околышком. Одним словом, был тот чудесный час, когда лучше всего грабить города и замки и угонять автомобили. И тем разительнее для случайного прохожего было видеть, как по улице Поварской в сторону Садового кольца прогрохотал на рысях, словно груженый товарняк, казачий эскадрон. Заспанные филистеры, не очухавшиеся от блудных снов мелкие и крупные буржуа, отлепляя от перин потные зады, вскакивали с постелей и подбегали к окнам с чувством смутной тревоги и подозрения — не грядет ли новый переворот, не вошла ли опять в Москву Кантемировская дивизия, не грохочут ли гусеницами, демократически посверкивая надраенными железками, танки, не развеваются ли коммунистические знамена обезумевших зюгановцев, решивших использовать свой последний шанс в проигранной политической борьбе.
Охранники «Дома Ростовых» и облепившие его, как полипы, со всех боков рестораны еще спали нетрезвым сном сытых грешников, спали проживающие на Поварской все двенадцать депутатов Московской городской думы от Центрального округа, спал Гарри Алибасов, спал владелец сети магазинов «Седьмой континент» Груздев. И только дворник дома номер шестнадцать Варфоломей, служивший по совместительству дворником в Доме актеров, подметал ступеньки после вчерашнего шумного празднования юбилея Андрея Кончаловского.
Варфоломей ошарашенно вскинул глаза на казаков, гарцующих на мостовой. Шашки их строго поблескивали эфесами и покоились, как в люльках, в омедненных кожаных ножнах. Впереди эскадрона восседал на кауром неспокойном жеребце предводитель воинства, крупный, плечистый мужчина с загорелым веселым лицом, правая щека синела зарубцевавшимся шрамом. Это был ставропольский писатель Василий Шуйский, в котором жила неспокойная душа переселенца из космических глубин писателя Генри Миллера. И надо сказать, Генри Миллер или, вернее, Василий Шуйский был настроен весьма серьезно. Крови он не желал. Но отбить свое имущество, отбить имущество русских писателей у иноверцев он жаждал всем сердцем. Чуть правее от него ехал на гнедом жеребце сам Заболотов-Затуманов, воинствующий гуманист, историк-практик.
Василий Шуйский подъехал к чугунным ажурным воротам вплотную, вытянул руку с шашкой и поддел ею громыхающую ржавую цепь с массивным замком.