Этого кота знали все — он время от времени появлялся в столовой. Медленно, лениво прошествовав через все помещение, он вскакивал на шкафчик, где хранились миски, а оттуда — на наклонную балку, поддерживающую стропило. Там он устраивался, принимал характерную для кошек компактную, отрешенную позу и сидел неподвижно, взирая на нас сверху. Как нам ни хотелось иной раз прикоснуться к нему, мы никогда этого не делали. Да он бы и не позволил. Брать его на руки могли только староста и помощники. Впрочем, никто из нас даже не пытался приблизиться к коту, это было просто опасно: все знали, что, хотя наш староста и не интересовался нашей жизнью, под кроватью у него был припрятан обрезок газовой трубы — на всякий случай. Каждому было известно, в каком случае труба пойдет в ход: помощники обстоятельно проинформировали нас и то и дело об этом напоминали. Староста как-то заметил, что в нашей жизни два преступления заслуживают высшей меры наказания: воровство и вред, причиненный коту За все время моего пребывания в двенадцатом бараке я видел только одного заключенного, укравшего у другого пайку хлеба: он лежал потом за бараком, кто-то подложил ему камень под голову. Он еще дышал, полуоткрытые глаза, казалось, смотрели в разные стороны. К утру он затих, его кинули на тачку с мусором и увезли — окостеневшего, подпрыгивающего на груде картофельных очистков.
В лагере как в лагере. Живешь, сил с каждым днем все меньше, и ты, как можешь, стараешься их сберечь, чтобы протянуть подольше. Живешь — если, конечно, не заболеешь, если не подведут легкие, сердце, почки, если у тебя нет рака или туберкулеза. А если повезет и попадешь к приличному старосте, да в хорошую команду, да не подвернешься кому-нибудь под горячую руку, да будешь иногда получать посылки из дома — поживешь и подольше, как оно бывает и на свободе. Может, даже конца войны дождешься. Я, например, попал в двенадцатый барак и мог сказать, что мне повезло. От мастерской меня отделяло пятьдесят шагов, от сортира, где можно было спокойно покурить и послушать лагерные сплетни, — тридцать, да и плац был недалеко. Один датчанин, который на свободе был не последним человеком — профессором университета или вроде того, говорил мне, когда мы вместе убирали мусор, что, если человек голодает, каждое незначительное усилие, каждый шаг и даже движение руки сокращает его жизнь на час. Мне повсюду было близко, таким образом, я сберегал силы — а война, похоже, заканчивалась, так как немцы уже нигде не наступали, напротив, отступали на всех фронтах. Сколько это еще могло тянуться — три месяца, четыре, полгода? Никак не больше. Им уже неоткуда было ждать помощи и нечего рассчитывать на подкрепления, потому что все, кто мог и хотел воевать, уже давно воевали. Пару дней назад я мыл пол в тагесрауме
[12]
и слышал, о чем немцы разговаривали за обедом. Они сидели, как всегда, за первым столом справа, ели жаренную на маргарине картошку, болтали о политике и переругивались. Какой-то старый лагерник, кажется социалист, сказал, что, так или иначе, война уже проиграна и надо только решить, что отдать полякам. С Восточной Пруссией и Гданьском, считай, расстались. Но что еще? — ведь этим не ограничится. Наверное, все Ополье, а может, и Колобжег? Раз уж сами немцы говорят о таких вещах — плохи их дела. Стало быть, оставалось беречь силы и стараться не светиться почем зря. Ведь любой эсэсовец может вытащить пистолет, выстрелить, проделать в моем теле дырку — и дух вон. Или можно получить по голове газовой трубой, как тот, что лежал за бараком, — язык отнимется, глаза остекленеют, из носа потечет кровь с мозгами, и все, привет, моя песенка спета. В том, что будет потом, мне поучаствовать не доведется. Ну и ходил я себе потихоньку, но не слишком медленно, чтобы не выглядеть доходягой. Прежде чем переступить порог барака или мастерской, осматривался хорошенько, нет ли где капо или эсэсовца, — и так везде, куда бы ни входил. Конечно, не следовало таращить глаза без толку и вечно оглядываться — в два счета можно попасться. Кто-то говорил, что уму обычного человека доступна только десятая часть того, что видит глаз, лагерник же должен видеть все, что оказывается в поле его зрения, — все видеть и понимать. Du musst schauen, gucken, aufpassen und denken, nur immer aufpassen und denken,
[13]
не то пропадешь, браток. Увидишь крошку хлеба на столе — послюнявь палец, чтоб та крошка прилипла, и съешь ее. На один зуб — ну и что? А я тебе скажу, что в этой крошке — две минуты жизни, которых тебе когда-нибудь может не хватить!
Работаю я как-то в мастерской, стою себе у тисков, где зажат кусок железа в форме большой буквы Т, из которого потом выйдет какая-то формштанца.
[14]
Передо мной лежит чертеж, переведенный на кальку, и я вижу, как эта штука должна выглядеть. Чертеж придавлен четырьмя гайками, чтоб не сворачивался. Указано, что длинное плечо формштанцы должно быть толщиной 31,4 миллиметра, а короткое — 22,1. Я медленно вожу по заготовке плоским напильником и время от времени поднимаю голову — ищу глазами капо. Если он, заложив руки за спину, поворачивается и идет в другой конец мастерской, я перестаю пилить, опираюсь на тиски и мгновенно засыпаю, а очнувшись спустя полминуты, снова смотрю, где капо. Все у него за спиной перестают пилить, но он этого не слышит, потому что в мастерской стоит адский шум. А может, услышал? Он оборачивается, и я опять принимаюсь пилить. Мне страшно хочется спать, ноги подкашиваются, веки словно налиты свинцом. Я могу работать с закрытыми глазами, от этого становится немного легче, я как будто вздремнул, но приходится быть чертовски внимательным, чтобы не спилить лишнего. Мне даже думать не хочется, что будет, если я испорчу заготовку. Так что я ослабляю зажим тисков, вынимаю формштанцу и проверяю штангенциркулем толщину. Нужно спилить еще 2,1 миллиметра, с этим можно возиться до полудня, но упаси бог запороть работу — тогда мне крышка. Будь у меня табак, я бы закурил и на час отогнал сон, но табака нет. Я оставил его в бараке, спрятав на нарах в дырку от сучка. Теперь я беру с собой на работу не больше чем на две цигарки — в последнее время участились обыски. Я уже курил сегодня, а остаток отдал одному заключенному, пообещавшему принести мне после обеда бумаги на самокрутки. Я шарю рукой в кармане, потом выворачиваю его наизнанку, но там нет ни крошки. Я усну, если не закурю, ноги подо мной подломятся, и я врежусь головой в станок, как уже однажды случилось. Откладываю напильник, подхожу к капо, который теперь стоит повернувшись в мою сторону и смотрит на меня.
— Капо, мне надо выйти.
— Ты сегодня уже выходил.
— Я мочевой пузырь застудил.
— Ну иди, но смотри: у тебя пять минут!
С этим капо жить можно, проблем с ним у меня пока не возникало. Пять минут — это очень много. Я выхожу из мастерской, иду по направлению к сортиру, но за углом сразу сворачиваю к бараку. Потихоньку приоткрываю дверь. В столовой пусто, на столах перевернутые вверх ножками табуреты, за перегородкой, там, где обитает староста, негромко наигрывает радио. Он, наш ненормальный староста, наверняка лежит, как обычно, на нарах и слушает радио, а кот примостился у него на груди. А может, его вообще там нет, он мог пойти на инструктаж, радио все равно играет целый день. Помощников тоже нет, видно, отправились за хлебом. Теперь мне надо проскользнуть в спальню; к счастью, мои нары рядом с дверью. Я снимаю башмаки, беру их в руки и бесшумно двигаюсь к двери. Подойдя вплотную, замираю и прислушиваюсь: кажется, пусто — не слышно ни шагов, ни разговоров. Но нет, что-то там происходит: минуту спустя я слышу тупой, приглушенный стук, словно кто-то рубит капусту или шинкует лук. Я не могу больше стоять под дверью, в любой момент меня могут засечь, нужно наконец либо решиться и войти, либо вернуться. Я рассудил, что, если туда кто-то вошел, значит, как и я, собрался сделать что-то недозволенное, и бояться мне нечего. Все же, на всякий случай, дверь я открыл так, чтобы меня не увидели и не услышали, — проник внутрь словно призрак, который способен проходить сквозь стены. Сделал три шага и встал за своими нарами так, чтобы меня не заметили оттуда, откуда доносились эти странные звуки. Впрочем, признаюсь, мне было любопытно, что там можно увидеть: так уж устроен человек — страшно, но посмотреть хочется. И вот я медленно высовываю голову из-за нар и направляю взгляд в ту сторону. Сначала не могу ничего разглядеть, но, передвинув взгляд на сантиметр вправо, потом вверх и влево, ловлю, будто в прицел, маленький, узкий просвет между нарами и вижу улыбающиеся разгоряченные физиономии помощников старосты. Они стоят радом, плечом к плечу, и что-то делают на доске, выломанной из нар: не сводя с нее глаз, дружно по ней колотят. Чуть подняв голову, чтобы увидеть, что там у них, внизу, я различаю их руки с ножами и лежащий на доске продолговатый окровавленный кусок мяса.