Не знаю точно, когда был перерыв и был ли вообще перерыв между первой и второй частями. Был: оркестр завершил первую часть двумя выразительными акцентами — слабым, а затем более сильным, и вот наконец еще несколько тактов, еще несколько секунд вкрадчивых звуков, легкий шелест — и я могу начать чудесный рассказ. Начинаю и чувствую себя так, как если бы оттолкнул лодку от берега и выплыл на широкий голубой простор, как если бы пустил коня вольной рысью по прекрасному зеленому лугу, как если бы — с чем еще сравнить? — как если бы я испытал огромное счастье, освобождение, подъем. Но что это? Я вдруг перестал слышать оркестр, мой рояль замолк, меня окутала тишина. Память, правда, не отказала, подсказывает мне музыку, только эта музыка беззвучна. «Нет звука, вырубили ток», — подумал я. Какой ток, при чем здесь электричество, я знаю, что это идиотизм, однако кричу: «Включите ток, включите ток!» Но тишина длится, я начинаю жестикулировать, машу руками, отчаянно пытаясь воспроизвести в воздухе форму музыки, воссоздать ее дальнейшее течение, нарастание, затухание, — ведь звукам еще предстоит концентрироваться и распадаться, разбегаться, возвращаться и отдаляться. Вокруг меня пусто, нет уже дирижера, ушли музыканты, забрав с собой инструменты, остались одни пюпитры. И зал опустел, все двери, над которыми горят надписи «Выход», «Выход», «Выход», широко открыты, за ними снуют люди, проезжают автомобили. В пустом зале, теперь ярко освещенном, поблескивают стулья, стоящие ровными рядами, все уменьшающиеся, уменьшающиеся… Ах нет, теперь я вижу: зал не совсем пуст. В третьем ряду, в самой его середине, сидят мои родители. Отец в черном костюме и белой рубашке с высоким воротником образца 1924 года. Жесткий воротничок придает его лицу выражение несколько официальной суровости. Серо-голубые глаза вглядываются в меня грозно и гневно, они сближаются, сливаются как бы в один глаз, ведь отец только что вернулся с родительского собрания и сейчас скажет: «Опять нахулиганил, опять дурака валяешь, опять у тебя плохие отметки». У отца, хотя он и не такой музыкальный, как мама, чувство юмора развито лучше, чем у нее, — почему же он смотрит на меня так серьезно и строго? Кажется, уголки отцовского рта дрогнули, он прикусил губу, его усы заслоняют рот, прячут то, что мой отец в этот момент думает, но не говорит: «Сын, что из тебя получится, что из тебя вырастет, комедию тут какую-то ломаешь, ты ведь даже не закончил „Школу игры на фортепиано Баера“,
[3]
первую часть. Я за тебя очень волнуюсь». Но рядом сидит мама, голова ее чуть наклонена клевому плечу, на лице улыбка, моя мама все поймет, все простит. Она, кажется, говорит: «Не горюй, отец отходчив, это ведь игра такая, все пройдет, образуется, все будет хорошо».
Услышанный в последний момент звонок телефона будит меня, возвращая к действительности. Половина восьмого, и я не Шопен, не Рубинштейн и даже не Малцужинский,
[4]
а всего лишь бедный, съежившийся под одеялом, потный, как мышь, мальчик, который учился играть на рояле всего четыре месяца и которому приснился кошмарный сон.
Редкая бабочка
(перев. К. Старосельская, 1978 г.)
Было тихое солнечное осеннее утро. Ветра не чувствовалось, но, когда я раскрыл двери и окна, прохладный, плывущий с затененной стороны дома воздух стал гулять по квартире. Окна моей комнаты, впрочем, выходили на юг, солнце грело, в комнате было тепло. Я листал какую-то книгу, поджидая, пока вся квартира наполнится чистым воздухом; потом я собирался закрыть двери и окна и сесть за работу. Оторвавшись от книги, я, ни о чем не думая, смотрел прямо перед собой. Так я видел все, в то же время не видя ничего, да мне и не нужно было ничего видеть, поскольку за долгие годы в моей комнате не произошло почти никаких перемен. Мебель и другие предметы не сдвинулись ни на сантиметр, ни одной вещи не убыло, а добавилось немногое.
И вдруг на углу пустого стола, в каких-нибудь полутора метрах от себя, я увидел живое существо, которого не видел очень давно, а так близко, пожалуй, никогда. Это была бабочка, подалирий. Когда полвека назад эта необычная и редкая бабочка попадалась мне на глаза, я испытывал чувства, которые бессилен с чем-либо сравнить. От одного ее вида у меня просто дух захватывало. Как же мне тогда хотелось ее поймать — настичь, накрыть, трепещущую, сачком, подержать в руке, а потом, ну конечно же, потом усыпить хлороформом, распялить дивные крылья на дощечке, проколоть ее булавкой, поместить в свою коллекцию! Часто на нее смотреть! Я так мечтал поймать эту бабочку, что в те мгновенья, когда она, прилетев из далеких краев, присаживалась на секунду на цветок, на камень, на ствол дерева, все иное переставало существовать. Не было времени, мира, дома, семьи, школы. Ничего. Даже о своем существовании я забывал.
И вот сейчас, в одно прекрасное утро в начале октября 1975 года, эта редкостная бабочка прилетела ко мне из дальней дали и села совсем близко, рукой подать. Я нисколько не сомневался, что это она. Да, это была она, путешественница, неутомимая странница, чей полег стремителен и точен, как полет птицы. Не какой-то там хилый заурядный мотылек из числа тех, с кем ветер играет, словно с опавшими листьями. И не из тех, слабеньких и глупых, которые, не помня, откуда взялись, не жаждут никуда возвратиться, живут минутой и местом, в котором случайно оказались. Подалирий совершал далекие путешествия, зная, куда летит и зачем. Эта бабочка преимущественно парила на больших высотах, однако порой, повинуясь какому-то воспоминанию или повелению или, быть может, чтобы передохнуть и отдышаться, прерывала полет, складывала крылья и медленно, плавно покачиваясь, опускалась на белый, одуряюще пахнущий цветок дикой сирени, на куст терновника, на сырой берег ручья, на сухую тропинку, по которой я как раз шел. То были минуты, когда она вдруг попадала в поле моего зрения — но тут же срывалась с места и улетала. Ее нервная торопливость, казалось, говорила о том, что передо мной не обычная бабочка, а тайный посланец, спешащий с приказом от кого-то великого — Бога, солнца, короля? Она была осторожна, чутка и пуглива, но не из трусости; она знала, что доверенная ей тайна не должна попасть в чужие руки. В то время, когда мне было лет десять или двенадцать, я не понимал, что, охотясь за ней, лишая ее свободы и жизни, могу стать причиной разрыва каких-то очень важных нитей, связывающих предметы и явления нашего мира: холмы, долины, скалы, цветы, небо, землю, воздух, воду, ночь и день. А может быть, кое-что я все-таки понимал, только жажда обладания была сильнее, чем боязнь, как бы не случилось чего плохого? В ту пору весь свет мог перевернуться, могли пересохнуть реки и завянуть все цветы — лишь бы эта прекрасная и редкая бабочка стала моей!
И вот сейчас она была рядом со мной, у меня в комнате. Ползла неторопливо по краю стола, раскрывая и складывая свои чудесные крылья. Их материал был наивысшего качества, свежесть красок бесподобна. Безукоризненный крой, безупречная элегантность. Детали отделаны столь тщательно, будто подалирию назначалось существовать вечно. Вот бабочка сложила крылья, притушила на секунду ослепительное сверкание красок, сняла напряжение контрастов желтого, черного, синего, красного, застыла в неподвижности. Теперь она казалась серенькой, невзрачной. Должно быть, дальнее путешествие ее утомило. Она отдыхала. Я тоже сидел не шевелясь и смотрел на нее; продолжалось это долго. Я мог в любую минуту, когда б ни захотел, сделать шаг в сторону окна, захлопнуть его, пленить бабочку — достаточно было лишь ее опередить. Почему я не вскочил, не захлопнул окно? Почему? Пятьдесят лет назад я бы давно уже это сделал. А сейчас, чем дольше я мешкал, тем меньше у меня оставалось надежды на успех. И ведь знал, что второй раз в жизни такое не произойдет, что это — чудо, которое больше не повторится. Бабочка шевельнула крылышками, расправила их — и я снова увидел желтую бархатную поверхность, покрытую мозаикой черных продолговатых пятнышек и, точно драгоценностями, украшенную красными и голубыми крапинками. Увидел еще раз идеальное целое, заканчивающееся двумя похожими на ласточкин хвост острыми выростами, которые, кажется, говорили: вот завершение формы и другим оно быть не может, поскольку все другое было бы хуже. Мог еще восхищаться ее легкостью, изысканностью, обаянием, силой. И тем, что описать невозможно: особостью, исключительностью этого существа как явления.