Я твердо решила поехать на Мэн, теперь уже не надо было подыскивать для этого какие-то особые причины, а тем более — необходимость разобраться в истории убийства; на следующий день снова пошла в Австрийский Институт — посмотреть, не найдется ли в тамошней библиотеке чего-нибудь про лагерь интернированных на острове. Нет, чтоб сразу сообразить — ничего там, конечно, не нашлось; едва переступив порог библиотеки, я пала духом: передо мной была гигантская свалка, издания классиков, которые давным-давно никто не вытаскивал на свет божий, книги авторов, чьи имена и на родине-то никому не известны, но опусы их наши культуртрегеры пачками рассылают во все концы планеты, где они, тихо-мирно стоя на полках, дожидаются Судного дня. В библиотеке, утонув в кресле с высоченной спинкой, сидела сморщенная старушка и что-то вязала на спицах, — смотрительница, должно быть, но на первый взгляд она показалась мне предметом здешней обстановки; я и заметила-то ее не сразу, а вот она, наверное, уже давно наблюдала за мной и покашливала; обернувшись, я увидела, что она, воткнув вязальные спицы в свою высокую прическу, устремила на меня внимательный взгляд глубоко посаженных глаз, как будто мое появление было чем-то из ряда вон выходящим.
Довольно много времени понадобилось, чтобы растолковать, зачем я пришла. Уразумев, какие материалы мне нужны, она встала и, волоча по полу клубок, побрела вдоль стеллажей; кое-какие книги она доставала с полки, пролистывала, но, покачав головой, ставила на место, обо мне она, похоже, давно забыла, но вдруг, подойдя с какой-то книгой к окну, вполголоса начала читать, вернее бубнить себе под нос. В помещении для мероприятий, этажом выше, послышались звуки настраиваемых инструментов, я потом поднялась туда еще раз взглянуть на те фотографии — пока выставку не свернули — и увидела в зале двух девочек, они готовились к концерту, о котором возвещало объявление, вывешенное у входа в здание, — невинные цыплята, подумалось мне, еще не утратившие нежный пушок, — юные дарования с писком порхнули мимо меня; вот уж кто точно угодит здешней публике — десятку-двум слушателей, которые вечером, кудахча, рассядутся в зале и будут клевать носом, внимая сладостным напевам. Директрису, недавно назначенную сюда, я застала в ее кабинете, она поливала цветы на окнах; собственно, я вошла, потому что дверь была настежь открыта; директриса как раз наклонилась над цветочными горшками и, когда я поздоровалась, вздрогнула от неожиданности, но потом улыбнулась и разговаривала приветливо, правда поминутно перехватывала лейку то одной рукой, то другой и поправляла упрямо съезжавшие очки, — видимо, они сдавливали ей нос, отчего голос приобрел эдакий респектабельный гнусавый оттенок, который, не будь очков, ей, пожалуй, пришлось бы нарочно выработать, дабы соответствовать пошлым представлениям окружающих о важной персоне. Она выслушала меня, выпятив подбородок, сказала:
— Могу порекомендовать автобиографическую книгу госпожи Кац. Это, правда, не то, что вы ищете, но мемуары Кац помогут вам понять, что значило в те времена быть эмигрантом.
— Книгу Кац я знаю. Не сказала бы, что пришла от нее в восхищение, — возразила я. — Кац распускает нюни, и вдобавок она невероятно тщеславна.
Я вспомнила, что Макс с насмешкой величал эту писательницу «гранд-дамой» и в данном случае был прав, но я решила не говорить об этом директрисе, сказала просто, что у меня от книги осталось неприятное впечатление, мне показалась крайне непривлекательной манера авторши, совершенно не подходящая для рассказа о тех временах; я добавила, что есть, по-моему, какая-то извращенность в том, что себя она изобразила эдакой примадонной на фоне страшных событий.
— Читаешь, и возникает ощущение, будто, несмотря ни на что, шел какой-то небывалый праздник, — сказала я. — А потом и вовсе хочется бросить книгу — когда дойдешь до места, где она пишет, с какими изумительными людьми ее чуть не каждый день сводила судьба.
Директриса смерила меня негодующим взглядом, как будто я покусилась на святыню, потом уставилась в окно, за которым виднелась площадь и колыхавшиеся под ветром деревья.
— Не забывайте, ведь ей пришлось очень нелегко!
— Да, конечно. Тем более удивляет, что она сочла нужным все это перемешать с какой-то пустой болтовней.
Кац, как и Хиршфельдер, не поднимала великой шумихи вокруг своего еврейского происхождения; перед войной, она, в то время начинающая писательница, тоже бежала из Вены, нашла пристанище в Лондоне и в Австрию вернулась только в пятидесятые годы. Меня всегда удивляло: как же она, с такой судьбой, не смогла разобраться, что существенно, а что — нет, почему не удержалась, почему пустилась болтать, точно девчонка-школьница, вернувшаяся из дальнего путешествия?
— О своем бегстве только и сумела рассказать, что пропали письма, которые ей писал знаменитый тенор, мировая величина, и бедняжке нечем документально засвидетельствовать, что когда-то он лежал у ее ног! — Мне уже было не остановиться. — В ее изложении эта пропажа выглядит как величайшая катастрофа из всех, пережитых ею за годы войны.
Реакцией директрисы опять был ужас:
— Что вы! Вспомните, как она воскрешает картины своей юности в Вене! А годы, прожитые в Хайлигенштадте!
[5]
А поездка в Италию!
Верно, все верно, и в какой-то другой день и час я, наверное, смягчилась бы при этих словах, потому что голос директрисы прозвучал скорбно, но тогда я только усмехнулась в ответ:
— Лондон бомбили, а она в своей квартире на Ноттинг-хилл мучилась — не могла решить, куда пойти, какое приглашение выбрать из десятка! — Тут я, не давая директрисе вставить словечко, рассказала, что в конце своей книги Кац сыплет громкими именами как из рога изобилия и не может удержаться от бахвальства, перечисляя тех, кто одобрительно отозвался о ее литературном дебюте, да еще сдабривает все цитатами из рецензий, но лишь мимоходом упоминает, что ее отец умер в Лондоне в буквальном смысле от тоски по родине.
Понятия не имею, почему я так раскипятилась, стараясь просветить директрису, и почему в конце концов опять вернулась к Хиршфельдеру, почему стала сравнивать его несгибаемость с амбициозностью миссис Кац. Директриса о нем слыхом не слыхивала, это меня подстегнуло, я рассказала его историю, все, что тогда знала; рассказывала так, будто сама ее сочинила, вернее, присвоила, и попыталась втолковать директрисе, что надо прочесть его книгу, — вот тогда она другими глазами будет смотреть на автобиографию Кац. Я с недоумением осознала свою горячность лишь потом, уже на улице, директриса, конечно, не могла взять в толк, с чего это я так бурно отреагировала на ее совет, да еще без тени сомнения в собственной непогрешимой правоте, — нет, в самом деле, кто я такая, чтобы судить о вещах, о которых мне известна самая малость, кто я, чтобы осуждать Кац и тревожить память умершего писателя?
В гостинице мне вручили увесистый пакет, письма при нем не было; бандероль срочной почтой прислала Кэтрин, в ней оказались наброски, в которых Хиршфельдер писал о своем заключении — как выяснилось, фрагменты, отрывки, каждый не больше двух-трех страниц; на некоторых листках стояли даты, и если они были правильными, то последние записи были сделаны Хиршфельдером за год до смерти. Я мгновенно очутилась на пароме, и он повез меня к острову Мэн, но прежде я, получше разобравшись, обнаружила листки из дневника; записи часто состояли из нескольких строчек, отрывистых, с пропусками, часто отсутствовали записи о значительных отрезках времени, в одном месте — ничего за целых полтора месяца, ни слова, ни хотя бы значка, однако в это время он находился в заключении: с июня 1940-го по август 1941 — го. На самом первом листке лаконично значилось: «Вышли на пароме из Ливерпуля», больше ничего, но я прочитала и помчалась в Ливерпуль, и вот уже стою на палубе, смотрю на давно заброшенные доки, пытаюсь представить себе, каким был этот берег раньше, когда на него смотрел Хиршфельдер: то же нагромождение дымовых труб, портовых кранов, огромных цистерн, но гиганты, скрытые за серыми стенами, тогда трудились, дымили и грохотали, багрово пылающие, раскаленные чуть не до взрыва, и столбы дыма поднимались в небо и, слившись, висели в нем непроницаемо черной пеленой, а на берегу и в устье реки шла лихорадочная суета, каждую неделю уходили караваны, транспорты, и в море крейсировали корабли. Берег медленно уплывал вдаль, и тут я подумала — наверное, Хиршфельдер в этот момент почувствовал облегчение, потому что остались позади недели, прожитые в перевалочном лагере на окраине Ливерпуля, о которых он впоследствии писал как о жутком кошмаре, и наверное, он уже тогда предчувствовал, что ждет впереди, и — наконец-то! — я увидела его, увидела как наяву — он стоит на палубе возле поручней, не на шутку испуганный, потому что заметил — взятый паромом курс идет зигзагами; он замер, уставясь на волны, не обращая внимания на солдат охраны, которые, — уж как водится, с примкнутыми штыками — встали за его спиной, как будто он каждую минуту мог броситься за борт.