Когда я пришел домой уже поздним утром, я застал всю улицу Пимьента в волнении. Донья Эуфросия растревожила всех соседей моим исчезновением. Сказала, что на меня, возможно, напали цыгане или мавры, которые бродят шайками. Сказала, что я «так слаб, что мог помереть от обморока». Возле дома толпились евреи из пекарни со своим бело-пегим котом, шорник с шилом в руке и мальчишки-оборванцы со всего околотка. Настоящий переполох. Я вошел в дом, бранясь с этой ведьмой Эуфросией, которая посулила отомстить, вылив мне на голову миску бульона!
Опасная витальность. Проявляется в обильных кровотечениях каждое утро. Сплю едва ли несколько часов. Сразу же начинаются невыносимые кошмары (невыносимые из-за того, что это действительность): появляется Лусинда, голая, ее тело неестественно смуглое, волосы распущены, она трепещет от любви и похоти на теле Мохамеда, исполненного спокойной эротической властности. Это ужасные видения. Я вижу все, вижу подробности.
В то же время испытываю некое спокойствие. Кинжал, как своего рода лекарство, ждет минуты своего очистительного труда. Он отчужден и спокоен, как ангел, несущий смерть.
Я намерен не прекращать свой рассказ, который теперь превратился в род мемуаров с неожиданными вторжениями сегодняшней жизни. Буду записывать все: то, что не рассказал о своем прошлом, и о своих предыдущих кораблекрушениях, и подробности этого предпоследнего крушения, которое наверняка заставит меня впервые убить презренного человека своей рукой. (Я слишком беден, чтобы позволить себе роскошь иметь собственного палача, как герцог Альба или герцог Медина-Сидония.)
Я разделил свое время. Днем спокойно пишу на крыше, а в сумерки выхожу по заранее намеченному маршруту, чтобы, постепенно сужая круг, выслеживать того, кто должен погибнуть.
…
С НЕОЖИДАННЫМ СПОКОЙСТВИЕМ ПИСАЛ весь долгий дождливый день, рассказывая о возвращении в Испанию, вспоминая тогдашнюю праздничную Севилью и начало моего правления — или бесправия — в Рио-де-ла-Плате.
Естественно, при возвращении из Мексики у нас произошло кораблекрушение, которое, учитывая силу шторма, могло стать последним. (В конце концов у меня сложилось убеждение, что все дело в моих личных взаимоотношениях с Нептуном.)
Родители мои скончались. Большой дом без меня был вроде пустой раковины на песке. Глубокое горе облегчалось удовлетворенным тщеславием. Меня изобразили героем столь же безосновательно, как позднее меня превратят в дьявола, насильственно возвратив из Парагвая.
Из Севильи мы на неделю поехали в Толедо, где тогда находилась столица. Было это в 1537 году. Как раз подходящая пора для встречи человека, который «за десять лет странствий не убил ни одного индейца». Это было время увлечения идеями гуманизма при дворе — среди папских легатов, даже среди высокопоставленных чиновников Совета Индий, — ничего общего с жестокостью тех людей, действия которых я видел в Синалоа и в Теночтитлане.
Я становился живым, образцовым героем энциклики «Sublimis Deus», которую папа провозгласил «urbi et orbi»
[89]
в июле того года. Там утверждалось, что индейцы — это люди, что следует их уважать и также прислушиваться к их словам, как к словам христиан Испании, и что лишать их свободы — это преступление.
Богословие, надо признать, выполнило свой долг. Однако, подобно Святому Духу, оно осталось в горних высях, не касаясь земной действительности.
Царила необычайно человеколюбивая атмосфера, которая позволила мне в моей реляции Королевской Аудиенсии указать, что на протяжении двух тысяч пройденных лиг и десяти лет пребывания среди индейцев я не видел ни одного человеческого жертвоприношения. И для императора я прибавил фразу, ставшую общеизвестной: «Только вера исцеляет, только доброта побеждает».
Я сожалел, что моя мать Тереса не видела моей славы при дворе. С самых давних времен, времен моего деда Веры, имя нашего рода не звучало так громко. Мы, бедные потомки, внезапно сумели освежить зелень увядших лавров, заплесневевшие привилегии. Я прибыл в Севилью как завоеватель воображаемого королевства — королевства, где имена городов не повторяют названия городов Эстремадуры, где не взимают богатой дани, где нет энкомьенд, а индейцев не превращают в рабов под лицемерным предлогом их спасения и крещения.
Все мои родственники прислали нарочных с приглашениями на званые обеды, игры и балы, устроенные в мою честь.
Семьи Эстопиньян, Сааведра, Эскивель и вся родня герцога де Аркоса. И также другие, вроде Гусманов и Медина-Сидония или Монсальво и Сантильяна.
В моих ночных вылазках я прохожу мимо этих дворцов, где когда-то в мою честь зажигались, казалось, все свечи Андалусии, и вспоминаю прежний блеск и нарядных господ в больших залах. Ныне почти все они — уже призраки, а их наследники не хотят знать старика, возвратившегося в цепях. Пусть ты признан невиновным, позор и клевета переживут тебя.
Вздумай я зайти туда, лакеи захлопнут дверь перед моим носом. Я — неудачник, обломок прошлого.
А в те времена я устраивал пышные празднества для людей военных и для придворных законников. Оплачивал полчища соблазнительных мавританок, которые плясали до рассвета, тряся своими кудрями и роскошными ягодицами. Угощал французскими винами. Влюбился в кузину, жену зануды альгвасила. (Мне не удалось похитить ее и бежать с нею, хотя она ждала меня с ларчиком драгоценностей и двумя рабынями, «чтобы они причесали ее на следующее утро».)
Я упивался магией Севильи. Грешил радостно, каялся по субботам, как в детстве, когда мать ждала меня в нескольких шагах от исповедальни, где, чтобы не разочаровывать священника, я придумывал себе грехи.
Была у меня цыганка с жгучими черными глазами. (Потому что моя первая отроческая любовь, мавританка, вышла замуж за новообращенного портного и занималась обметыванием петель.)
Да, я познал праздник жизни. Севилью триумфатора.
В один из тех вечеров, на большом празднестве во дворце Дуэньяс меня представили настоящему конкистадору, Эрнандо де Сото. Я как раз вернулся в зал после ссоры с кузиной в одном из цветущих патио, где аромат жасмина может опьянить с непривычки, когда увидел этого известного героя.
Он был одним из трех капитанов, участвовавших в прогремевшей резне в Кахамарке. В его пользу говорит то, что он не дал согласия на бессмысленное убийство инки Атауальпы. Он вернулся в Испанию со ста восемьюстами тысячами золотых дукатов. Его превозносили. Он обладал жестокостью, необходимой солдату, расширяющему пределы империи. Он происходил из рода не то герцога Кадисского, не то герцога Альбы.
Он разводил страшных собак. Особенно славились его грозные сторожевые псы. Они рождались с отвращением к запаху индейца и негра. Никто не может толком понять, как он ухитрялся приучать их узнавать и рвать на части «закоренелых приверженцев запрещенного идолопоклонства» и тех, кто предавался содомскому греху. Его собаки вершили строгий суд в делах морали… Он также разводил боевых коней, пригодных для военных действий на неудобных американских землях, и ездить верхом на кобыле из его питомника почиталось за честь. Главным укротителем Перу при нем был ныне прославившийся Лопе де Агирре, хромоногий злодей, который недавно объявил войну нашему королю, основав невесть где «королевство Мараньон»
[90]
. Но основным достоинством Сото все-таки считалось выведение злобных собак, свирепых борзых, родственников Бесерильо и Леонсико, знаменитых охотников на индейцев.