Она держалась за зиму, конца которой желали все остальные. Она смотрела с балкона отеля, как ноябрь переходит в декабрь, а декабрь – в следующий год. Она смотрела, как лед, покрывший город, нарастает, а костры пылают все неистовей. Когда солнце появлялось в небе – обычно около половины четвертого, – оно было синим матовым шаром, оно расцвечивало облака странными бордово-серебристыми красками. Улицы темнели, блестки света на льду поглощала тень, пока не поднималась Луна и небо не покрывалось густой синевой; тогда лед мерцал в ночном лунограде. С балкона видно было, как по всему городу топорщились выступы, словно зазубренные пики каньонов, изрешеченные пещерами, в которых горели костры. Костры горели на улицах; то и дело она ловила глазами мелькнувший язык пламени то за углом, то на крыше вдали. Первобытный Париж: пустой, замерзший, сродни аду; невнятные обитатели шмыгали по его подземным закоулкам, все истеричнее был треск ломавшейся на дрова мебели, шелест горящих страниц, испепеленных воспоминаний. Лорен видела с балкона, как в одном окне за другим семьи сбивались в кучку у телевизоров – экраны были разбиты, и маленькие костерки трепетали в выпотрошенных ящиках. Примерно под Рождество раздался стон; она услышала, как он пошел от реки, с той стороны, куда выходил ее балкон, и двинулся к ней, пока – три ночи спустя – не дошел до нее. Стонал весь город, сперва кошачьими криками, потом старческими, предсмертными, потом мощно, в унисон. В последнюю ночь года, когда больше не слышно было ни машин, ни пешеходов на улице, ни, вот уж точно, струящейся реки, ни, конечно же, радио и телевизоров, стон стал единственным звуком в городе; и тогда, верила она, Париж принадлежал им, ей и Мишелю. Она отдавалась ему на балконе, она не мерзла больше; она просила его войти в нее, когда перед ней простиралась панорама ледяного мира в сетке извержений. Она чувствовала дымчатую бледность пламени в своих глазах и запрокидывала голову к звездам за облаками, в то время как он сдавливал ее груди и ее соски твердели. Она тянулась назад и обнимала его, притягивала к себе и чувствовала, как порыв ветра с Бретани гладит ее лицо, когда он взрывается внутри ее. Казалось, он куда-то уплывает, уткнувшись лбом ей в плечо; она узнавала в собственных стонах какофонию, доносившуюся с горизонта.
Ей нужно было принять решение. Она должна была принять решение к весне, и зима идеально подходила для этого. Мишель продолжал казаться ей тем же, что и тогда, в ее квартире на бульваре Паулина, – в тот раз, когда выдал свое присутствие в темноте на лестнице, или когда отнес ее в больницу (чего она не помнила), или когда отнес ее обратно (что она помнила). Она любила его за то, что что-то так глубоко врезалось в него, так потрясло его самоощущение, что это «я» улетучилось и он создал себя снова. Ничто не ранило Джейсона, никогда: он шагал сквозь жизнь и беды с жизнерадостностью, не позволявшей ему догадываться, что он вообще смертен, уж не говоря – уязвим. Джейсон был в некотором роде божеством, в то время как Мишель с неизбежностью ощущал, что он смертен, и поэтому тем глубже проявлял себя. По этой же причине Джейсон принимал любовь Лорен, словно она принадлежала ему по праву. Мишель же никогда не считал, что имеет на что-то право.
Перед Лорен была такая неподъемная масса отрицания, что у нее не осталось выбора: ей нужно было быть очень осторожной в своих утверждениях, ей нельзя было допускать ошибки, она не могла позволить себе обманываться. Когда придет весна, она отправится в Венецию, чтобы увидеться с Джейсоном; тогда ее будут окружать одни лишь утверждения, и это лишь пуще запутает все дело. В то же время Мишель не задавал вопросов, не требовал решительного выбора. Больше всего ее тревожило, что она любит его безгранично, беспричинно – так же, как прежде любила Джейсона. Она совершенно не доверяла этому чувству.
Теперь она наблюдала, как он пытается по кускам собрать свое прошлое из маленьких коробочек с целлулоидом. Она видела, что он едва может заставить себя смотреть фильм в одиночку, но они посмотрели его вдвоем – старая женщина в доме говорила, судя по субтитрам, что живет в окне. Что она хочет сказать этим «живет в окне»? – спросила Лорен. Мишель покачал головой. Они просматривали фильм снова и снова, пытаясь разгадать его. Так продолжалось много дней, пока однажды женщина, к ноге которой жался ребенок, не встала на балконе напротив и не заорала на них; через открытое окно она увидела, что Мишель с Лорен крутят проектор. Она призывала людей внизу на улице, жалуясь им, что там двое тратят электричество, чтобы посмотреть кино, в то время как ее ребенок замерзает. Прохожие начали останавливаться и прислушиваться к женщине, и кто-то выкрикнул, что из отеля вышел бы неплохой костер. Консьержка отчаянно лупила по двери, и Мишель выключил проектор. Какое-то время после этого электричество в номера давали более скаредными порциями. И тогда Лорен и Мишель стали пользоваться электричеством, как и все, чтобы включать маленький калорифер, который хотя бы согревал их руки и ноги. По ночам они приходили в Люксембургские сады, где в пустом фонтане каждый вечер разводили гигантский костер и сотни людей собирались в попытке согреться.
Мишель начал просматривать фильм кадр за кадром, сидя у балкона и изучая пленку при сером свете с небес.
Она гадала, чего он ищет; она предполагала, что он и сам не знает. Все, что она знала, – это что когда она снова нашла Жюля, там, на барже, ей внезапно стало легче решать; она надеялась, что находка пленки сделает то же для Мишеля. Она не была уверена в том, какие решения предстоит принять Мишелю, однако не сомневалась, что одно-два предстоит непременно; ей было невыносимо думать, что лишь она одна оказалась лицом к лицу с жизненно важным выбором. Она всегда чуть-чуть опасалась, что он найдет нечто – в одном из кадров, которые он исследовал так тщательно, – что уведет его от нее; она с тревогой наблюдала за выражением его лица, ожидая, что он вот-вот наткнется на потерянную любовь, забившуюся в дальний угол и ускользнувшую во время предыдущего просмотра. Но она рассчитывала на лучшее. Она рассчитывала, что, так же как она, вновь найдя Жюля, неким образом освободилась от обязательств перед Джейсоном; так же, как она, наткнувшись на ребенка, Джейсоном практически брошенного, убедилась, что больше ничего не должна Джейсону и ничего не желает от него; так же как развеянное этим открытием чувство вины избавило ее от ощущения, что нужно платить по счетам, – так и свет, пролитый на прошлое Мишеля, сгладит одержимость, которая движет им и рассекает его надвое, и он вновь станет целым. Она знала, что в нем двое людей, бегущих в противоположные стороны; и, думала она, когда его собственное прошлое вновь станет принадлежать ему, он весь устремится в одном направлении и они с Жюлем смогут сопровождать его на этом пути.
К концу января холод достиг апогея. В ту неделю поджигались целые здания; о действиях такого масштаба шептались еще с Рождества. Потом однажды ночью запылал театр «Одеон», а на следующее утро Лорен и Мишель застали толпу полицейских и солдат на улицах, перегороженных баррикадами от Сен-Жермен-де-Пре до бульвара Сен-Мишель. Однако это не остановило поджигателей (хотя в такой мороз казалось несправедливым называть это поджогом). Кое-какие здания были сочтены необязательными, ненужными – включая театры, монументы, музеи, некоторые очень стильные магазины, синагоги, а в понимании некоторых, и богатые дома тоже. К Лувру, на рю де Риволи, даже подогнали пару танков; опаленные деревья чернели, усыпанные снегом. Через три дня после поджога «Одеона» троих арестовали, когда они пытались поджечь базилику Сакре-Кёр. Многим жителям Парижа мысль о Святом Сердце
[32]
, горящем над городом подобно факелу, казалась изысканной – это был бы погребальный костер, который согрел бы их надолго, возможно – до самого утра.