Моя мать готовит обед, и мы обсуждаем фильмы, пустой кинотеатр у нас под ногами, времена, когда он не был пустым, политику, ситуацию в стране. Мы редко соглашаемся в вопросах политики, но с течением лет каждый из нас продвигается в сторону того, что второму кажется зачатками разумности. Обычно мы приятно проводим время в этих разговорах, хотя с недавних пор, при том, как все оборачивается в стране, пожалуй, мне не слишком-то весело. «Твой отец не мог говорить о таких вещах без того, чтобы не рассердиться», – правильно вспоминает она. Мы обычно не говорим об отце; иногда, наверно, думаем, что надо бы, хотя нет ощущения, будто в разговоре мы избегаем чего-то важного или что-то оставляем невысказанным. Когда он умер, мы не устраивали ни похорон, ни поминок, потому что разделяли стойкое отцовское отвращение к ритуализации смерти. Он был кремирован без шумихи, а пепел его развеяли над морем, как хотелось бы уйти и мне. И все же порой у меня мелькает мимолетная мысль, не стоило ли нам все-таки что-то устроить. Не знаю. То, что мы не устраивали ничего, показалось странней другим людям, чем нам. Выйдя за него замуж, когда ей было восемнадцать, и проведя с ним более сорока лет, вплоть до его смерти, моя мать была озадачена и слегка раздражена собой, когда через год после того, как он умер, все еще не оправилась от потрясения. Возможно, она просто не смогла бы вести себя на привычный необузданный лад, если бы поверила, что на самом деле никогда не оправится. Я же принял это как факт с самого начала, и мне стало легче.
Теперь, когда мы говорим о моем отце, это теплые воспоминания, например, то, как он злился по поводу политики. Я уверен, что думаю об отце, по крайней мере, раз в день с тех пор, как он умер. Я думаю о нем самым повседневным образом, не с горечью, а как бы бросая реплику в сторону: я что-то говорю ему, как будто он меня слышит, что-то, что заставит его улыбнуться или засмеяться. В определенном смысле, как, по-моему, свойственно всем детям, я вовсе не принял его смерть: его отсутствие не доходит до меня, в то время как от матери оно, напротив, не уходит. Теперь, когда я думаю о нем, он не представляется мне несчастливым, как представлялся раньше. В конечном итоге, без малейшего нажима моя мать сумела внушить мне, что я заблуждался насчет того, что отец был не очень-то доволен жизнью; и, становясь старше, я понял, что она, наверное, права, поскольку начал видеть, как можно смириться с уходом мечты или с тем, как мечты замещаются другими, менее величественными, но более полными, одновременно более ординарными, но не менее глубокими. Меня слишком преследовало после его смерти признание, сделанное им пятнадцать лет назад, когда я собирался уехать в Европу и никто, включая меня, не имел представления, когда я вернусь; и ранним утром, перед моим рейсом, отец попросил меня простить ему его «глиняные ноги». У меня не было ни малейшего представления, что он имел в виду. Я никогда не думал, что его ноги могли быть чем-либо, кроме камня, поскольку восхищался в нем я не исполнением каких-то грандиозных амбиций, а краткими моментами, наблюдать которые довелось немногим, например, как на похоронах его брата он, наперекор собравшимся там теткам, кузенам и кузинам, утешал отверженную всеми, убитую горем бывшую жену моего мертвого дяди. Теперь если я о чем-то и жалею, что не сказал ему перед смертью, так это, наверное, о том, как восхищался им в тот момент.
Или это, или я постарался бы объяснить ему, что для меня никогда не имело значения то, что он не мог читать мои книги. Я полагаю, это раздражало его куда больше, чем меня. Он просто не мог понять, что за бред я несу, точно так же, как я не мог понять, что за бред это был насчет «глиняных ног», не говоря уж о том, что я и сам не всегда был уверен, что я такое говорю в своих книгах. Я никогда не думал, что это особенно важно – понимать, что я говорю. Я знал, что мои книги являлись из какого-то места, более реального для меня, чем буквальное понимание; и если бы отец смог их так читать, тогда, наверное, он не был бы человеком, которым являлся. Для него углубиться в этот вопрос значило бы дальше углубиться, как он, должно быть, уже делал, в самое непостижимое чувство, доступное родителям, – принять то, что ребенок, который происходит от тебя, никогда полностью не является тобой, что в каждом ребенке есть что-то за пределами генов или общей души отца и матери. Отец понимал, что писать книги было моей мечтой и что я держался за эту мечту гораздо дольше, чем позволяло благоразумие. Может, он завидовал моему счастью идиота – всегда знать, в чем заключалась моя мечта, в то время как он, мне кажется, никогда не был уверен в своей, пока за те последние пятнадцать лет не понял, что мечтой его была его жизнь, жена, ребенок, и что никакая другая мечта не могла с этим сравниться. Может быть, он подозревал, что, зная свою мечту, я также знал что-то еще, чего не знал он. Теперь я знаю лишь, что он знал что-то, чего не знаю я и на что мне все еще не хватает мудрости. Теперь они кажутся такими непрочными, такими незначительными – мои конкретные мечты по сравнению с его расплывчатыми. Сначала писатель пишет, чтобы найти себя, потом – чтобы найти мир. Он пишет ради мудрости: написанное – дорога, и мудрость – то место, куда ведет дорога. Это верно до тех пор, пока, не написав много плохого или хорошего, несущественного или важного, он не выстроит литературный фасад, целью которого становится самосохранение. Тогда начинаешь подозревать, что к этому фасаду и шла дорога – из чего следует, что ты все же не шел по дороге к мудрости. Ты начинаешь подозревать, что всего лишь перерабатывал мудрость, так же, как перемалывал свой опыт, как перерабатывал и использовал всю субстанцию своей жизни с целью поддержать имидж, потертый романтический образ самого себя; и в процессе все пропустил. Несколько лет назад я понял, что, хотя я всегда расценивал собственную писательскую деятельность на своих условиях, я начал воспринимать ценность своей работы и тем самым свою собственную ценность на условиях других людей, и это было не только порочно, это входило в категорию тех противоречий, из которых рождается безумие, безумие истинной потерянности. Столкнувшись с этим знанием, мне нужно было, из гениальности или мужества, добиться своего – или же, из гениальности или мужества, от всего отказаться, исчезнуть, как Рембо, не сумев ничего сказать, хотя если это не саморомантизирующий бред сивой кобылы, то не знаю, что и думать. Исчерпав запасы гениальности и чувствуя недостаток мужества, я не пер напролом и не давал задний ход, и это, во что бы ни превратила меня синтаксическая ошибка в приговоре, вынесенном жизнью, хотя бы заставило меня задуматься; и вернуло меня к моему отцу.
Я жду мудрости; все еще жду. Может, пройдет еще много времени. Я живу в тени своей собственной жизни. Достроив свой литературный фасад, писатель неизбежно приходит к точке, где остается всего одно подлинное испытание на честность – согласится ли он или она сокрушить этот фасад и дождаться, пока осядет пыль, и посмотреть, что осталось, учитывая ужасающую вероятность, что не останется ничего. Теперь я устаю от того, что никогда не чувствую себя старым, никогда не чувствую себя молодым, никогда не чувствую себя ни ребенком, ни мужчиной. Я устаю от затянувшейся юности, лишенной как детской чистоты и удивления (которые не следует путать с невинностью, поскольку дети – наименее невинные существа), так и взрослого веса и силы. Я был стариком в юности и чувствую себя подростком, взрослея; я состарился раньше своего срока и не дозрел, когда все сроки прошли. И даже воображая, как зависла надо мной смерть, я все еще не достиг момента, когда смогу по-настоящему вообразить процесс собственного умирания, что, как я всегда предполагал, и является моментом подлинной мудрости, даже если он может одновременно являться и моментом подлинного безумия, или даже если он может быть скачком воображения, запредельного даже для безумца. Я застрял между безусловным знанием, что мои темные импульсы разрушительны, и безусловным ужасом, что иногда не следовать этим импульсам к чувственным переживаниям означает провал в преждевременную смерть. Я жду мудрости и момента, когда откроется весь балласт в моей жизни, и в ожидании мне остается верить пятьдесят один день из каждой сотни, что Бог есть – или, по крайней мере, что жизнь существует на уровне Тайны, – но в то же время со мной остаются подозрения, остается ровно столько неверия, что в этих подозрениях и неверии мне приходится проживать остающиеся сорок девять дней, исходя из страшного, почти непроизносимого допущения, что тайны нет, есть одни молекулы.