Пару лет назад в газете, на которую я работаю, меня попросили написать статью о «духовном центре» города. Я умолял их не заставлять меня этого делать. Но, не избежав принуждения, я в конце концов сдал эссе об еще одном стрип-баре, неподалеку от «Электробутона», на бульваре Ла-Сьенега, на голом отрезке, где раньше были небольшие арт-галереи и магазины, торговавшие голландскими сабо и модельными хот-догами. Стрип-бар находился через дорогу от театра, где Бертольт Брехт писал пьесы для Чарльза Лафтона, пока Брехта не выгнали из Голливуда в начале пятидесятых; в последний раз, когда я был там, все, что там оставалось, это разгромленный магазин женского белья, и белье всех расцветок и конфигураций стелилось вдоль тротуара, как старые газеты. В этом стрип-баре я подружился с несчастной белокурой стриптизершей по имени Мона. «Подружился» – это, конечно же, преувеличение, так как наша дружба не выходила за пределы пятиминутных разговоров в темноте, и, конечно же, по-настоящему ее звали не Моной; я так и не узнал, как ее звали по-настоящему. Она была из Стокгольма, и ее лицо никогда не выражало особого счастья. Мне всегда казалось, что она добра и очень красива, но, в конце концов, в баре было темно. В один прекрасный вечер Мона пропала – я знал, что так и будет, все эти девушки в конце концов исчезают, не оставляя адреса, где их можно найти, это правило, которое раньше в особенности относилось к стриптизершам, но в последнее время относится ко всем в Лос-Анджелесе... Теперь, через час после рассвета, после того как Вив исчезла вместе с Сахарой, я сворачиваю с бульвара Сансет, и еду на восток через Палисэйдс, и думаю о Моне. За мной – океан, и я разворачиваюсь в сторону одного обрыва, с которого, я знаю, виден весь залив, от курящихся руин Малибу до военной базы в Пало-Верде. Небо наполнено дымом вчерашнего пожара во втором кольце, и, глядя на восток с обрыва, я вижу две или три широкие выжженные концентрические раны, которые окружают Лос-Анджелес, где старый Голливуд – яблочко мишени.
Запарковав машину, я кручу радио туда и обратно сквозь весь диапазон в последний раз, прежде чем наконец его выключить. Внизу подо мной последние крохотные пожарные машины возвращаются к пожарным депо, прочь от обугленного кольца. В море сотни китайских джонок, приплывающих примерно в это время каждый месяц, движутся к берегу со своим таинственным грузом. Моя статья, определяющая духовный центр Лос-Анджелеса, кстати, так и не была напечатана, это единственная написанная мною статья за долгое время, которая была наотрез забракована и которую я наотрез отказался переписывать. Солнце поднялось ровно настолько, чтобы вломиться ко мне сквозь ветровое стекло, когда я все еще думаю о Моне, которая в этот самый момент, может быть, развлекается с Вив и Сахарой, а может быть, похищена в соответствии с планом, накарябанным на салфетке, и содержится в плену в скандинавских фьордах, рядом с вершиной мира.
Пару дней назад я снова начал говорить сам с собой. Кажется, я даже не сообразил, что делаю, пока не заметил, что женщина в соседней машине смотрит на меня в ужасе... С самого Землетрясения я не говорю сам с собой, как раньше, – в душе, расхаживая по квартире, в машине или идя по улице, строча как пулемет средь бела дня и ни на секунду не задумываясь. Если честно, я просто никогда не встречал того, кто с таким же пониманием отнесся бы к тому, что я говорю, и кто слушал бы меня с таким же терпением, в ком я мог бы быть так же уверен. По крайней мере, я всегда знал наверняка, что уж сам-то себя не перебью, дам себе выговориться. Несколько лет назад я проговорился об этом женщине, с которой тогда встречался. Это было сложно назвать признанием, так как в моем понимании на признание этот факт не тянул; скорей, я случайно обронил в разговоре: «Ну да, время от времени я говорю сам с собой. Нет, я имею в виду – не про себя, а вслух». Мы были на пляже, лежали на песке. Весь тот день и вечер она все сильней мрачнела, пока наконец не созналась, что считает такое поведение довольно отчетливым признаком психической неуравновешенности. Вообще-то, как ей пришлось сознаться, она считала такое поведение довольно отчетливым признаком того, что я абсолютно чокнутый; конечно же, она была права, я никогда этого не отрицал. Я никогда не отрицал, что в моей голове – глубокий раскол, проходящий сквозь всю мою душу, через мой мозг и за дверь, вдоль Джейкоб-Хэмблин-роуд, прямо к Мелроуз-авеню, к ногам Жюстин.
На самом деле это из-за Жюстин я начал разговаривать в машине, хоть и не помню точно, что я ей рассказывал. Я ехал на восток по Мелроуз, когда увидел, как она встает передо мной на другой стороне Фэрфакс-авеню, только что мелькнув за квартал или два позади меня и вполне готовая объявиться снова еще на какой-нибудь улице за несколько миль отсюда, в любой момент в пределах ближайшего часа-двух, а то и раньше. Она зависла высоко над улицей, как всегда... Жюстин – это рекламный плакат. В последнее время она везде, этот взрыв плоти, она распласталась на шелковой простыне в едва заметных красных трусиках с кисточками того же цвета, что ее рыжие волосы, а над ней каракули красной помадой гласят: «Жюстин». Ее груди, эти розовые пышные шары, парят над городским ландшафтом, они не просто восхитительны – они сверхъестественны, вечны, как сама Жюстин, которая в первый раз открылась миру двадцать лет назад на рекламных плакатах, точно таких же, на которых она красуется сейчас, в похожей позе, с менее пышно-воздушным телом, как будто она зрела одновременно с легендой о себе. Через десять лет она вновь появилась вдоль Сансет-Стрипа, бульвара Голливуд, бульвара Ла-Сьенега... а теперь она появилась еще раз. Никто не знает точно, чем Жюстин занимается и что она рекламирует; я подозреваю, что на самом деле она не занимается ничем, хотя внизу на плакатах написан телефон для тех, кому интересно это узнать. Годы идут, а Жюстин все прорывается из декады в декаду, и каждый раз выглядит все моложе и лучше, становится все более совершенной и вездесущей, и ее единственным действительно важным занятием остается присмотр за городом – она Красный Ангел Лос-Анджелеса, охраняющий квартал за кварталом, улицу за улицей, плакат за плакатом, год за годом. Несмотря на это, я все равно запоминаю телефон.
Мне не приходится его записывать, потому что в Лос-Анджелесе цифр я – главный запоминатель, точно так же, как в Лос-Анджелесе имен я – главный забыватель. Судя по всему, я больше не запоминаю ничего и никого – чем, наверное, успел оскорбить немало людей; я сталкиваюсь с человеком, он начинает трёп, и довольно быстро я понимаю, что должен бы узнать его, что мы уже встречались – десять, а то и двадцать раз, может быть, и сотню. После того, как он успевает наговорить с три короба, мне наконец остается только взглянуть ему прямо в глаза и сказать: «Простите, а кто вы?» – и ему это не очень-то нравится. Я разрезал путы воспоминаний о людях и событиях, и в то же время воспоминания о числах и часах и телефонных номерах липнут к моему мозгу, как мошкара к липучке. Я – глубокий колодец, в котором можно утопить неудачный роман, смерть, детский кошмар, и никогда их больше не увидеть, не услышать даже, как они падают наконец на дно, если оно есть, и в то же время я помню даты, часы и телефоны не только за себя, но и за вас. Я – ходячий органайзер, в котором хранятся всеобщие расписания и жизненно важная статистика. Я напоминаю Вив о том, что у нее бизнес-ланч в той или иной арт-галерее, я даю моему другу Вентуре знать, когда ему пора забирать белье из прачечной. Я – человек дат, расписаний и номеров банковских счетов; даже Карл звонит мне из Нью-Йорка, чтобы уточнить свое расписание на день. Так что запомнить телефон Жюстин, написанный в таком укромном уголке плаката, что, надо думать, она предпочла бы никогда и не услышать моего звонка, для меня пара пустяков. Мне даже не приходится повторять его вслух. Вместо этого, видя, как женщина в машине рядом ужасается тому, что мужчина в машине рядом с ней ведет чрезмерно оживленный разговор с несуществующим пассажиром, я заключаю, что, может быть, надо с этим завязывать, хватит говорить самому с собой. Я уже перешел ту границу, за которой мне есть что сказать, хотя бы и себе...