— Ты моя поздняя первая любовь, — сообщаю я Францу, и он отзывается:
— Вот как? — и это звучит, словно вопрос, словно требование дальнейших объяснений.
Не было у меня никакой первой любви, по крайней мере счастливой не было. Из тех, кого я любила, меня не любил никто, а из тех, кто любил меня, не любила никого я. Недостаток или высокомерие? Счастье казалось недостижимым. А доступное счастье оказывалось ложным.
— Да-да, — подтверждает Франц, — да.
Помню точно, что произнес Франц в тот вечер: исполненное тоски «да», замкнутое в самом себе «да», и его глухое эхо. Тому уже десять или двадцать лет, как я это вспомнила. А в тот вечер услышала и забыла. Любопытно, что многое мы знаем и в то же время не знаем. Разумеется, я всегда знала, что у меня не было никакой первой любви. Не могла не знать, ведь я тогда, совсем молоденькой, ждала и искала ее напрасно. С завистью смотрела на легкое и нехитрое счастье вокруг: влюбились, обручились, поженились, — а сама-то я необъяснимым образом, за счет свойств характера или чего-то подобного, была его лишена. Тоскуя по счастью, я одновременно его презирала. Кажется, я также презирала и счастливых людей, я по сию пору спрашиваю себя, отчего душа моя исполнилась такого мрака — из-за войны ли, когда я родилась, из-за невыносимой ли материнской жажды жизни, да кто знает? Во всяком случае, первой любви я не испытала, о чем никогда и не задумывалась до встречи с Францем. Лишь с тех пор, как я знаю Франца, эти слова обрели смысл. Не испытав первой любви, я что-то пропустила в жизни.
А у Франца была первая любовь. Он сам рассказывал. Даже предъявил фотографии: Франц с какой-то девушкой то ли на пляже, то ли на полянке, и в их лицах торжествует уверенность, что они принадлежат друг другу. Нет сомнения, они родились друг для друга, они навеки останутся вместе. Пока умеют это выразить. Франц перегнулся домиком, а девушка залезла внутрь и сидит на корточках, скрестив ноги и руки. Правая рука Франца висит над ее грудью, но груди не касается.
На другой фотографии Франц один, маленькие глазки буравят серо-голубое небо, словно хотят вобрать в себя печальную его краску.
— Да-да, — произносит Франц, — да.
И я сразу об этом забываю. А если не забуду, если спрошу сейчас у Франца, что означает его «да», то он ответит, что мол, с моим легкомысленным утверждением, будто счастье недостижимо, нельзя не согласиться, мол, любовь существует лишь вне пределов реальной жизни, и это неизбежно ведет к уничтожению самих любящих людей. Ответит, что Тристан создавал препятствия, поскольку это понимал. Что Орфей нарочно обернулся, поскольку в действительности не собирался спасать Эвридику, он и любить ее не собирался, он только хотел воспевать свою бессмертную к ней любовь — до самой смерти. Вот как ответит Франц, если я спрошу, что означает его «да», и знать мне этого совершенно не хочется.
Сколько я помню окружающих людей, они всегда находили невероятно смешным, если кто-то в возрасте, когда у людей бывают взрослые дети или даже внуки, повышенный уровень холестерина и угроза инфаркта, если кто-то в таком возрасте утверждал, будто встретил упущенную первую любовь. Возможно, я и сама так думала до тех пор, пока однажды апрельским вечером мне не переставили в голове полюса. С любовью — это как с динозаврами, когда весь мир любуется их смертью: Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Анна Каренина, Пенфесилея, — всегда только смерть, всегда только жажда невозможного. Не могу поверить, что люди до такой степени неспособны любить, как они утверждают. Просто они дали себя убедить тем несчастным, кто, еще не поняв, что делают, в смертельном страхе исторгли из себя первую любовь.
* * *
Люди, утверждающие, будто вспоминают свое детство с радостью, всегда мне были несимпатичны, хотя и в те времена, когда я таковых встречала, я понимала, что к ним несправедлива. Почему бы человеку, чье детство можно назвать счастливым, не вспоминать о нем с радостью? А я свое детство вспоминать не люблю, и юность тоже, обыкновенно я о них вообще не вспоминаю. Но иногда противостоять этому невозможно, и я вдруг оказываюсь вместе с Гансиком Пецке возле сточной канавы, и лето, и никаких ботинок, а Гансик жует резинку, и я пытаюсь выклянчить у него половину. Гансику жалко, но потом он все же вытаскивает изо рта сероватый шарик, разделяет его грязными пальцами, указательным и большим, ловя языком бесценные нити, и отдает мне малую часть, и вот уже я разжевываю измызганный, размягченный Гансиковой слюной склизкий комочек. Мы с Гансиком намерены пожениться. Однажды зимой Гансик мне доказал, что может, пустив струю в снег, нарисовать зайца. Об этом я вспоминала позже, прочитав, что мне свойственна «зависть к пенису». Правда, по-моему, я никогда в жизни не испытывала к пенису зависти, даже в тот момент, когда Гансик вырисовывал на снегу красивые и длинные заячьи уши. Гансик, жвачка и заяц принадлежат к числу любимых моих воспоминаний. Не знаю точно, к какому времени они относятся, но война уже кончилась, а в школу мы еще не ходили. Отрезок времени между войной и школой был вообще самым счастливым за все мое детство. Потом окна и двери разнесенной бомбами церкви на углу замуровали, и нам уже нельзя было поиграть с мертвыми кроликами, которые на самом деле являлись отравленными крысами, что нисколько нас не смутило, когда мы об этом узнали. Мы пеленали их в тряпки и играли в дочки-матери: Гансик — папа, я — мама, крыса — младенчик. Летом было полно пыли, мелкой известковой пыли, она поднималась в воздух возле рухнувших зданий. Такое пыльное лето мне довелось пережить еще только один раз, причем в Нью-Йорке. К вечеру раскаленного, знойного дня, выйдя из метро где-то в южной части Манхеттена, я в ту же секунду оказалась в атмосфере, знакомой до боли. Запах пыли, разлетающиеся обрывки бумаги, нарушенное соотношение между людьми и предметами, мельтешение и вялость одновременно, и раскаленная эта пыль, и это суетливое успокоение после. Я решила, что вот тут, на этой улице, состоялась некая битва с победоносным исходом, и я очень кстати попала туда, и отлично во всем разберусь, если только меня допустят к разборке. Точно как из бомбоубежища, вышла я теперь из сабвея в душный хаос города, пытавшегося выжить, и дитя — то дитя, в былое существование которого мне часто не верилось, — немедленно опознало данное мгновенье. В Нью-Йорк я отправилась незадолго до той осенней ночи, когда Франц от меня ушел и не вернулся. Наверное, я еще тем летом знала, что остаток жизни проведу в собственной квартире, вспоминая о Франце, и решила прежде посмотреть на Нью-Йорк.
Сначала замуровали окна и двери в церкви, а потом стали возвращаться отцы. Первым вернулся отец Гансика. В голове у него засел осколок гранаты, и Гансик предупредил, что теперь мне к нему нельзя: отцу нужен покой.
Гранатные осколки принадлежали к наиболее загадочным последствиям войны. Застряв где-то в теле у мужчин, они, подобно мелким врагам, жили собственной жизнью, вели себя тихо, причиняли боль или — самое худшее — начинали передвигаться. А уж если осколок гранаты отправляется в путь, то непременно в сторону сердца, как рассказывал мне Гансик или кто-то еще. Тогда весь мир только и говорил про гранатные осколки. Казалось, тогда по Германии ходили миллионы мужчин, на вид целых и невредимых, но не способных радоваться жизни, потому что по их частям тела или в голове блуждал вот такой остаток войны. Гансиков отец почти всегда был в плохом настроении.