Фокус растопил недоверие в глазах Звездочета.
— Если ты не нуждаешься в том, чтоб твое тело существовало, то и есть тебе, наверно, не обязательно, — шутит он, взвешивая в руках два куска мяса.
— Смейся, если хочешь. Важно не то, существует или нет эта рука. На свой лад она все равно живет и способна на любой фокус. Если бы я осмелился…
— На что?
— Играть. Хотя официально игра запрещена, организуются партии, где вертятся тысячи дуро. Кто заподозрит в одноруком шулера?
— Как ты будешь заниматься такими вещами? — прерывает его Звездочет, глядя на него с суровостью, на которую способны только старики и дети. — Эх ты! Ты же сам мне говорил, что единственное, что запрещено магу, — это строить ловушки.
— Ты прав, — соглашается Великий Оливарес. — Но это я тебе говорил, когда был магом, великим магом. А сейчас…
— Ты только что доказал, что продолжаешь им быть, — настаивает Звездочет.
— Чертов мальчишка! Может, и правда есть возможность снова выступать. Я видел афишу первого выступления Рампера в муниципальном театре. Если решусь с ним встретиться, я покажу ему этот фокус, и фокус с гигантскими тузами, и с воображаемой колодой, и весь мой репертуар. Может, он включит меня в свой спектакль. Ему нравятся коммерческие идеи, и однорукий иллюзионист, — добавляет он с грустью, — привлечет публику.
— Обещай, что сделаешь это!
— Лады!
— Точно?
— Слово мага.
— Я тебе верю.
— Тогда мы можем в конце концов поесть эти проклятые котлеты?
— Мне кажется, да.
— Без вина?
— С чистейшей водой.
— Спокойно! Превращение воды в вино не проблема для мага. Это классический фокус-покус, — смеется Великий Оливарес. — Мне кажется, у меня еще сохранилось в каком-то шкафу полбутылки хереса. Я берег ее для подобного случая.
5
Дом тих и пуст, как тарелки после ужина. Правда, снаружи доносится пение и хлопанье флагов: толпа прощается с итальянскими легионерами. Но с того времени, как Звездочет вернул отцу фрак и тот вышел немного развеяться после еды, мальчик слышит у себя за спиной навязчивый посвист тишины. Он оборачивается и узнает эту пустоту, это одиночество, что сопровождало его всегда. Тревожное одиночество, в котором отдаются удары его сердца. Поэтому слова отца о несуществующей руке очень его задели, ведь в этом доме он часто ощущает присутствие того, что, по идее, не существует.
На самом деле он знает только одну вещь, которая точно и определенно не существует, — это смерть. Потому что, когда он задумывается о своем прошлом, в котором была уже смерть близкого человека, он не может ее себе представить достоверно и ощутимо. В какой бы угол он ни направил взгляд, погрузившись в воспоминания, всегда его притягивает литографическая афиша одного из выступлений его матери с ее единственным сохранившимся изображением. Он видит молоденькую женщину, почти девочку, глубокие драматические глаза орехового цвета, густые блестящие брови, черный локон на лбу, овальное лицо, полные губы, белые зубы, выступающие скулы, широкий курносый нос, мягкую золотящуюся кожу, родинку у рта, ямочку на подбородке, черные волосы, пробор слева, аккуратные ушки, аквамариновый цветок в волосах, крепкий бюст и шею; фигура облачена в накидку, льющуюся, как бледное старое золото, которая слегка натягивается на остриях девчоночьих сосков, венчающих ее груди, и прихвачена на талии, подчеркивая ее изящество. И внизу подпись: «Ателье Басольса, Валенсия».
На фотографии удивительной женщины-девочки не отыщешь никаких материальных следов того, что дает пищу смерти, — ни физического изъяна, ни примет скорби или болезни.
Она умерла, когда ему не было и года. В его памяти ничего не сохранилось от ее болезни и ухода. Он представляет себе, как в определенный момент она должна была проститься с ним. Он также хорошо представляет, что факт ее смерти должен был потрясти этот дом — еще прежде, чем Великий Оливарес потерял руку, еще прежде, чем война завладела судьбами людей. Но это все догадки, не подтверждаемые ни какими-либо впечатлениями, ни хотя бы намеками памяти.
Конечно, смерть матери была для него очевидностью, но в то же время чем-то, что случилось еще до начала времен, ужасным событием, из которого росла его собственная жизнь. Туманным и далеким допущением, как собственное зачатие. Потому что после ее смерти он продолжал чувствовать ее присутствие — такое физически реальное, каким, наоборот, никогда не ощущалось ее отсутствие. В расположении мебели, все эти годы остающейся на тех местах, где она была расставлена ею. На плоской крыше дома, облюбованной стрижами, где из горшочков и вазонов торчат сухие стебли растений, по— саженных ею. В корзинке для шитья, где сохраняются цветные ленты и пуговицы, с каждым годом все более выходящие из моды и употребления. В пудренице, едва початой. В романе, где он однажды обнаружил ее закладку за несколько страниц до финала.
Это физическое присутствие того, кто уже не существует, но чей след тянется во времени и отказывается покидать дом, вырывается внезапно из глубины комода — в виде разрозненных жемчужин бывшего ее ожерелья, которые со стуком раскатываются по дну, когда открываешь ящик. Оно обнаруживает себя в незаконченной тетрадке с кулинарными рецептами, где на синей обложке в масляном пятнышке отпечатался ее палец. В маленьком ручном зеркальце, которое использовала только она, но которое упрямо продолжает созерцать мир холодным и безразличным взглядом с туалетного столика. Это ее присутствие много лет спустя после смерти заставляет его трепетать, как если бы его погладила несуществующая рука, о которой только что говорил отец.
А кроме того, сохраняется ее голос. Он не знает, что думать о своей матери-девочке как о певице. Запись нечеткая и делает голос неестественным. Ему верится, что эта детская страсть и взрослое бесстыдство — та смесь, которая может покорять, заражать чувством. Он начал играть на гитаре совсем ребенком, чтобы аккомпанировать этому голосу, доносившемуся из дальней дали. Как будто бы она его звала и он отвечал. Всегда одна и та же песня. Чудесная гуахира:
Я женщина, что в стоне
свои изводит силы.
Как мак, что у могилы
свою головку клонит.
Мне сердце песня полнит,
лишь на порог ступаю —
о милом вспоминаю.
Меня одну он бросил,
без паруса, без весел,
он злою смертью отнят.
С балкона дома невозможно различить берег моря, загороженный огромными итальянскими судами. Церемония прощания с фашистским легионом, кажется, никогда не закончится. Ее кульминацией должен был стать момент, когда крестная мать войны, королева красоты Мартина Теллес, Мисс Пуэрто-де-Санта-Мария-1939, итальянцами называемая Bocucha di Rosa, а испанцами — Мисс Губки-бантиком, целует генерала Гамбарру, таким образом символически прощаясь со всем экспедиционным войском разом. Но солдаты требуют, чтобы она поцеловала всех и каждого из двенадцати тысяч легионеров с тем же задором и пылом, что и генерала, и фалангисгская партийная шишка, которого назначили произнести в этот момент заключительную речь, уже не знает, что и сказать, потому что ритуал длится второй час. Ну не настолько же крепка испано-итальянская дружба и не настолько же нежно братство двух режимов!..