Загляни в квартал Санта-Мария.
Там цыганочки споют тебе на радость…
Когда он заканчивает, Великий Оливарес дрогнувшим голосом говорит просто:
— Я напишу тебе, сын.
Дон слышала часть разговора, гремящего в тишине фойе, и догадалась об остальном. Она приближается, покачиваясь, забыв о том, что вовсе не пила, и спрашивает его тонким, как ниточка, голосом:
— Он ничего не передал мне? Ни словечка?
Звездочет рад бы выдумать это словечко, но он не привык врать и не может разлепить губ. Он погружается в растерянное молчание, в пустоту, в которой бесполезно переминается, думая, как бы сгладить напряженность момента, но Дон ему говорит:
— Достаточно молчания. — На этот раз не алкоголь, а печаль делает ее голос неузнаваемым.
Продолжает идти дождь. Она умоляет, чтоб он разрешил ей проводить его. Она не хочет оставаться одна. Не хочет пить. Не хочет слышать шлепанья своих ног, бредущих наугад по грязи. Не хочет…
— Я не знаю, чего я хочу. Я даже не способна выйти за дверь.
Когда они входят в квартиру и она видит вещи, принадлежавшие Великому Оливаресу, которые Звездочет не трогает, как будто бы его отец все еще живет здесь, на глазах ее закипают слезы. Она ходит по квартире со сжатыми кулаками, как бы с большим трудом противясь желанию трогать и трогать. Браслеты болтаются на кистях рук.
— В конце концов, ты и я единственные верные товарищи, — говорит она с вымученной улыбкой.
Туфли на каблуках ходят сами по себе и топчут карты, которые она только что сбросила на пол. В башню без голубей она не отваживается подняться.
— Я бы убила его, а потом заказала бы золотой гроб. Не говори мне больше о нем!
— Я ничего не сказал.
— Я говорю дому, мальчик. Все мне напоминает счастливые моменты. Почему бы нам не пойти в таверну?
Звездочет укрылся в своей комнате, но слышит треск вещей, которые она ломает за стенкой. Он начинает наигрывать на гитаре, сидя на краю кровати. Музыка наполняет дом одиночеством. По мере того как она нарастает, нарастает грохот вещей, швыряемых об стену. Через некоторое время погром прекращается. Она заглядывает в дверь. Прислоняется к косяку. Глаза ее медленно ощупывают тело мальчика.
— Когда наступает ночь, я начинаю видеть более ясно, — говорит она. — Оставь в покое гитару.
Звездочет продолжает играть еще несколько секунд, но не чувствует своих рук. Его собственное тело возмущено тем, что он мешкает. Оно отчаянно толкает его к ней — той, что, недобро улыбаясь, наблюдает, как пальцы его с трудом отделяются от струн.
— Ты кажешься таким же несчастным, как я.
— Тебе мешает музыка? — отвечает Звездочет, делая нечеловеческое усилие, чтобы продолжать играть.
— Все время ты спрашиваешь меня об одном и том же, парень. Не задавай глупых вопросов. Ты уже давно не играешь. Ты можешь играть только песни о любви, а сейчас хочешь заняться ею на практике.
Она сняла шляпку и распустила волосы. Она приближается к нему, расстегивая пуговица за пуговицей свой костюм в горошек. Искры ее сосков сверкают в полутемной комнате. Звездочет чувствует себя объятым лавиной ее розовых грудей. Дон останавливается и пристально смотрит ему в глаза:
— Я не хочу тебя обманывать. Если хочешь, чтобы мы продолжали, повтори за мной вслух: это не любовь.
Он молчит, но кивает.
— Звездочет, — продолжает она, — я сейчас один огромный шрам, но я тоже хочу целовать тебя.
Он начинает тыкаться в нее неловкими мальчишескими губами, но как только они трогают нагое тело женщины и ощупывают ее горячую кожу, она неожиданно опрокидывает его на кровать, увлажняя его своим жарким потом, и пламя ее языка ищет его губ, разгораясь от иссушающих порывов его возбужденного дыхания. Отлетает кувырком одежда, и тела сцепляются, всасывая друг друга, как ненасытные губки, погружаясь в топи плоти, ныряя в благоухающую влагу, в которой понемногу нерешительные пальцы мальчика начинают обретать мужскую порывистость и волю.
Когда они чувствуют уже только вкус губ, измятых поцелуями, они погружаются в светлое молчание свободных животных.
— О чем ты думаешь? — спрашивает она. — Наверняка о какой-нибудь девочке.
Он слишком расслаблен, чтоб отвечать. Она гладит его по щеке, смягчая свои ревнивые слова, и добавляет:
— Ты не должен волноваться. Нам обоим это было нужно. Помни, что я тебя предупреждала: это не любовь. Я просила тебя повторить это вслух, потому что того, что случилось, никогда больше не будет. Обо мне забудь. И лучше, если ты начнешь поскорее. Думай о ней, а обнимай меня. Мне достаточно, что твои руки будут обнимать меня завтра, когда я проснусь.
На следующее утро Звездочет присоединяется к оркестру веселый, как птица.
— Привет, милая! — шепчет он на ухо Фридриху, пробираясь между скрипачей, и мрачность немецкого мальчика тенью сбегает с его кожи, которая краснеет и озаряется. Во время всего выступления он играет для Фридриха, для его плоти, начавшей звучать под костюмом, который уже не может скрывать ее. Потом он ждет в уборной, когда уйдут музыканты. Он не ошибается. Появляется Фридрих.
Войдя, он видит Звездочета скорчившимся над гитарой, с лицом, окрашенным закатом, что гаснет за окном. Звездочет поднимает руку, чтоб начать играть, но он хватает ее. Он тянет ее к своей горячей щеке и проводит по ней. Наклоняя лицо, тычется носом между пальцами Звездочета, а потом покусывает их по очереди. Тот высвобождает руку и указательным пальцем обводит контур Фридриховых губ, с которых, подобно вздоху, слетает имя: Нульда — ни разу не произнесенное, иначе как для себя самой, тайно, с тех самых пор, как она должна была стать другим человеком, чтоб бежать из Германии.
— Нульда! — повторяет он.
Рука его спускается, познавая линию ее шеи, до ее трепещущих грудей.
— Нульда!
Другая рука скользит по ее спине и обхватывает ее талию. Руки сближаются. Скользят губами по каждому миллиметру кожи. Он покусывает мочку ее уха, и она чувствует, как ее имя, произносимое, будто слово любви, щекочет пушок на щеке. Она приоткрывает губы, но он предвосхищает ответ. Его язык просовывается в ее рот. Она не умеет целоваться. Делает глотательное движение. Кашляет. Он смеется. Она упирает свой язык в его улыбку. Его рука гладит ее живот и бедра. Он улавливает сотрясение, которое проходит по ткани тесных черных брюк. Она немного выгибается назад и ждет, закрыв глаза. Он кладет голову между ее грудей, а она расстегивает свой ремень. Кончик его языка лижет золотую бороздку на ее животе и пробивается сквозь рощицу волос, в которой невидимая кожа стала влажной и горячей. Из клетки ее горла вырывается стон. Так стонет рождающаяся жизнь, пропитанная радостью, стыдом, лихорадкой, сбитым дыханием, странной слюной, стекающей по их телам, которые сдаются и невесомо валятся на плитки пола, устланные их упавшими фраками.