Но нет, он не отдыхает. Репетирует. Ткани, разрисованные опытной рукой Бурмана, — «Карпио, другой задник!» — быстрые смены декораций, прямое освещение, рефлекторы без линз, дуговые лампы, черти, полеты, гигантская рука просовывается между занавесей, держа на ладони прекрасную девушку — в довоенную пору обнаженную, теперь стыдливую, — «Сальто-мортале! Осторожно! Надо больше сухого льда!» — Диксон и его машины по производству небес, горизонтов, бури, морских глубин — прорепетируем ураган в степи, потом повторим с поездом, который сходит с рельсов в сантиметре от оркестровой ямы. Как всегда, суфлер Харке, зануда, в своей будке, сцена в таверне. «„Как кричат эти проклятые", дон Энрике, и сразу — поножовщина». — «Что?» — «Говорит: „Как кричат эти проклятые", дон Энрике!» Два спектакля, а кажется, две тысячи. Скорей портного! Где шляется Чаморро? Мой костюм из пепла. Что ты мне обжигаешь, любовь моя? Я обожжен вулканом или как? Пуйоль! Лита! Где волосы, сожженные лавой? Воскресение! Героиня его любила. Вы курили? Любила его, как сигареты, эмоции простые и действенные, химия, много химии, наивная, утонченная, галисиец, у которого все под контролем, — Пенин, заведующий сценой, статисты, рабочие сцены, убиралыцики мертвецов, выносилыцики стульев, он умиляется и провозглашает: «Театр чудес!» Смесь мелодрамы и магического театра, дон Энрике тратит целое состояние и возвращает его, кино не может с ним состязаться (Рамбаль против кинематографа), — потому что война мешает обновлять репертуар кинотеатров, потому что фильмы по-прежнему черно-белые, немые, — и посему длится и выживает эта архаичная форма театра, которая, как уверяет галисиец, он же старый учитель и он же сама школа, уже в эпоху барокко представляла специфический жанр, имя которому «магическая комедия», и никак не иначе, и вкус которого должны продегустировать и сохранить в своей памяти зрители, приходящие на спектакли дона Энрике.
И сюда является Великий Оливарес, в мир, обреченный драматически переживать иллюзии. Он, для кого иллюзия — это наука в обличье поэзии, способность вызвать живое существо из пустой ладони или прекрасное лицо из смешанной карточной колоды — лицо дамы червей. Очень разнятся их с доном Энрике представления об иллюзии, но ему нужна работа.
— Кого ищешь, Оливарес? — спрашивает его портье, делая вид, что хочет его остановить.
— Рамбаля.
— Рамбаля? Его нет. Сегодня, друг мой, есть д'Артаньян.
— Мне нужно его видеть.
— Ладно, уладим.
Он ведет Великого Оливареса в соседнюю комнату, набитую декорациями, и вручает ему учебную рапиру.
— Сейчас-то ты точно его найдешь.
Вооруженный рыцарь, Великий Оливарес, поднимается по железной лестнице. Стучит в дверь.
— Дон Энрике?
Никто не отвечает.
— Я тебе говорил, что Рамбаль отсутствует, — поправляет его портье, проводивший его до дверей. — Атакуй уборную! Если нет, д'Артаньян не обратит на тебя никакого внимания. Решительность, Оливарес!
Великий Оливарес колотит в дверь, сжимая сталь, отчаянно, устыженно.
— Кто смеет? — раздается высокопарный голос, исполненный манерности и позы.
Он толкает дверь. Знакомый властный подбородок, косматые брови, горящие глаза. Одет мушкетером, но в тапочках.
— Атакуй его, атакуй! — орет портье ему в спину. Он размахивает шпагой и делает выпад. Рамбаль отражает его и крутит шпагу над головой. Великого Оливареса оторопь берет от такой встречи, его фрак рвется, он чувствует себя нищим и сострадает самому себе, глаза его увлажняются, левый бок болит, сердце давит.
— Ты у меня между шпагой и стеной, тщеславный Оливарес!
— Я пришел не драться с тобой, Рамбаль. Я пришел просить работу.
— Ты не считаешь себя побежденным? Ты не сдаешься?
— Никогда!
— И все же ты никудышный фехтовальщик, Оливарес! В этом деле ты не туз, если искать сравнения в картах, которые ты так превозносишь.
Он никогда потом не мог понять, как это ему пришло в голову. Он шагает назад. Переворачивает шпагу и сует ее под мышку, освобождая руку. Вытаскивает из кармана фрака колоду карт, подбрасывает ее в воздух и, когда карты водопадом оседают на пол — все длится какую-то секунду, — быстро переспрашивает:
— Не туз, говоришь?
Он снова берет шпагу за рукоятку и подцепляет одну из карт, легших вверх оборотом:
— Вот тебе туз.
Рамбаль роняет шпагу:
— Ты меня обезоружил! Сдаюсь и поздравляю от всей души, Оливарес. Я бы согласился, чтоб мне отрезали руку в обмен на твое искусство, — говорю это без подвоха, без оружия, спрятав в ножны все старые счеты.
— Так ты берешь меня?
— У тебя есть членский билет синдиката?
— Нет.
— Я так и думал. Ты много о себе мнишь, Оливарес.
— Возьмешь меня, несмотря ни на что?
— Как только обзаведешься билетом. Без этой проклятой бумажки мне не позволят. Даже кассиры должны иметь членский билет.
— И кто будет меня проверять после стольких лет на сцене, Энрике? Меня, который был на подмостках богом?
— Уж несомненно, найдется дон Никто, друг мой. Времена не слишком изысканные.
— …Во всяком случае, можно попытаться, сын, — говорит ему отец без особого убеждения, сдвинув брови и глядя в одну точку с самоотдачей гипнотизера, — если эти выскочки из синдиката будут со мной вежливы.
Они стоят перед фасадом Муниципального театра, под большими афишами, на которых Рамбаль последовательно превращается в лунатического носача, весь нос пронюхавшего, вынюхивая Луну, несчастливца, бежавшего от несчастий, в мессию, который умирает и воскресает, в принца, открывающего, что жизнь есть сон, в святого чудотворца, отчасти с инквизиторскими наклонностями, в соблазненного соблазнителя. Сколько раз он видел, как исполняет эти роли в повседневной жизни его отец, который сейчас лишь тело, потерявшее дух, с веревкой на шее и ногами в воздухе.
— Проблема — костюм, — продолжает Великий Оливарес. — Комиссия будет смеяться, если я предстану в этом старом фраке. Он принадлежал твоему деду, которого я помню всегда с тузом в рукаве. Он благословил мне его в тот день, когда я в первый раз взошел на сцену. Теперь это мой саван. Ткань протерлась. Видишь, она расползается? Не хочу, чтоб глазели на мои кости при свете ламп. Я как скелет. Они будут веселиться там, в этом синдикате. Посредственность — синоним предательства. Что стоят мои афиши, мои вырезки из прессы, мои программки, мои фотографии, мои ужасные никелированные призы, которые я выиграл, эти четыре сундука, в которых захоронена на чердаке моя профессиональная жизнь, если я явлюсь на экзамен пугалом?
Он замолкает и, запинаясь, как листок, влекомый ветром, вступает в мир, превратившийся для него в сплошное унижение. Звездочет следует за ним, и в темноте слышатся их совпадающие шаги — сына и подавленного отца, который готов шагать так хоть до зари, не зная сам куда, толкаемый безумной тревогой: после ампутации руки ему теперь грозят ампутировать все его прошлое, его успехи и провалы, его творческую биографию. Так что война продолжается, еще более мерзкая, внедрившаяся в мир. Секретная, вульгарная, обыденная и суровая, как безапелляционный декрет. Почему в своем возрасте он обязан сдавать экзамен? К тому ж перед судом Синдиката зрелищ, который знает о его профессии намного меньше его и уже поэтому его ненавидит? Он владеет тонкостями «двойной жизни», лжетасованием, фальшивым снятием карты. При помощи всего этого и своей магии он может превратить пятьдесят две такие одинаковые и в то же врем такие непохожие картонки в дубликат мира и играть с ним, кончиками пальцев придавать ему форму случайности, судьбы или арифметики. Но тем не менее вероятный председатель оценочной комиссии, он же президент Гадитанского общества магии,
[4]
монопольный распорядитель рабочих мест, дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, носящий артистическое имя Гали-Гали, после сорока лет занятий и упражнений только и способен, что подменить шестерку треф неизбежной восьмеркой пик, и это — с преувеличенной аффектацией, с тысячью обманных движений и с риторикой, которая была бы уместна при чудесах совсем иного класса.