Тут в свои законные классические права вступает дорога железная, как литературный символ перемены, от нее никто, по меньшей мере физически, не сможет уклониться.
На вокзал Вовку привез фат-профессор. Он был в больших солнечных очках, скрывавших запудренную фару под глазом. Она лиловела сквозь грим. Как пережаренная глазунья. Чтоб это было не так заметно, он поворачивался к нашей короткостриженной толчее в профиль.
Трехмесячные военные сборы проходили за тридевять земель – в Дагестане, куда ехать самой малой скоростью надо было почти трое суток с двумя пересадками. В Астрахани и Махачкале.
Южная жара, выставленные окна (у Васьки оказался железнодорожный ключ), купленное на родине Хлебникова дешевое фруктовое хлёбово, меняли атмосферу южнорусского университета на тропическо-азийский бардак.
Этот путь стоит бегло описать, хотя бы для того, чтобы сравнить с тем же путем, проигранным задом наперед при возвращении.
Самое интересное во всех смыслах начиналось за Астраханью.
Голый поезд полз по однопутке через безнадежную пустыню с разбросанными бирюзовыми линзами непонятно откуда взявшейся воды. Эти линзы фокусировали свет небесный, и вся наша бездарная гвардия тихо глазела на пустынные пленэры, превозмогая всепобеждающее вагонное пьянство.
Что-то происходило вокруг движущегося поезда, – голубело, сгущаясь, небо, садилось тучное солнце, начинали темнеть барханы в округе. Точно прочерченная линия горизонта не сулила ничего.
Ничего не должно было измениться, и эта константа утверждала именно это.
Но что сблизило давно расставшихся друзей?
Мы тоже зададимся этим простодушным вопросом.
Но достоверного ответа на него не будет.
Сначала гордый Вовка незаметно перешел в наш вагон. Потом как-то перебрался в нашу плотно набитую выгородку. На каждой нижней полке сидело по три парня. Среди них – Васька. Я лежал этажом выше.
Вот Вовка втиснулся четвертым. Соседи, чтобы уменьшится, как будто выдохнули. Грубияны не посетовали на явное неудобство.
Васька не поворачивал своей, отданной на заклание Марсу, остриженной башки в его сторону. Я видел две его макушки. Будто в полуметре показывали для учеников опыты по электростатике, когда щетинятся наэлектризованные опилки.
Вдруг я почувствовал, как в его теле невидимое сжатие сменилось абсолютно непостижимой разреженностью. Что это – один из главных законов бытия белковых человечьих страждущих тел. Вот – по вдруг задышавшей ложбине его тощего затылка, убегающей в ворот тенниски, – словно у него отворились жабры, по хищно выпрямившейся спине и развернувшимся в напряжении плечам – я прочел невидимую конвульсию, пробивавшую его плоть. И лишь потом – в вагонной среде видимых измерений – просто увидел, как он жестко сжимает стакан, как разливает темное пойло, не заботясь о конспирации.
Я понимал – между ними что-то происходит. В это самое время, что вдруг стало жидким, то есть обратимым и безразличным. Оно перестало им мешать.
Ведь Вовка уже втиснулся рядом с ним и протянул свой стакан.
Тот налил, зажав на гранях стакана Вовкину руку. Этот жест не имел ни значения, ни протяженности. Смысл как-то испарился. Поэтому нынче я наблюдаю этот фрагмент все крупнее и крупнее. Я могу пересчитать рыжеватые волоски на фалангах Васькиных пальцев. У него, оказывается, тощие руки. Ногти скруглены лопаткой. Он зажал Вовкину ладонь до белизны. Это так достоверно, что я могу дать показания, заполнить протокол.
Вовка уставился сначала на стакан, потом – с трудом поднял лицо. Сверху я вдруг увидел, что дуга его лба скруглялась так, что мне не преодолеть восхищения этой абсолютной линией. Эта прелесть была очевидна всем. Она прельщала так, что не оставляла барьера. Я понял, что обольщение – это когда он, сидящий в полуметре от меня, приближается и удаляется одновременно. То и другое – навсегда. И я, не почувствовав преграды, переметнулся в Васькино зрение.
Через вспышку они посмотрели друг на друга. Словно укусили.
Всё.
Пришла ночь.
Утром мы еле вывалились в Махачкале на свежий и тихий перрон.
Ночью был дождь, и под прямым солнцем лужи начинали таять на глазах.
Мы ждали построения.
Васька тащил, как муравей, Вовкин огромный рюкзак. Он прислонил его к своему задрипанному чемодану. С третьего раза. В этом был ненужный никому символ. Я переглянулся сам с собою. Мне стало его жаль. Чувство, что это я совершаю неловкость, уже не покидало меня.
Ночью что-то произошло. Между ними лопнула какая-то перемычка, или их замкнуло накоротко… У Вовки алела свежая ранка на нижней губе. Как от неосторожного бритья. Он залепил ее покрасневшей папиросной бумагой. Это читалось мной как досадное нарушение целостности его тела, будто в это место вошла острая мокрая молния. Сквозь дурной сон я видел, как они все время сидели на нижней полке. Близко, без зазора. Молча. Как они выходили в тамбур. Шли тихой походкой конокрадов, примкнув друг к другу, – Вовка и Васька за ним.
Им предстояли три месяца плена. Одна казарма, легкая, как крыло саранчи, – доски внахлест, битые стекла окон, невесомая кровля над ребрами стропил, двухъярусные койки.
Стояла влажная морская жара, на акациях сидели цикады. Несмолкающие. Иногда их треск был совершенно невыносим, и кто-то из нас не выдерживал, бросался на дерево и отрывал живой трещащий коробок.
Так мы и жили на фабрике цикад.
Липнущая жара, слабая муштра, ленивые марш-броски, тяжелые недействующие противогазы через плечо.
Васька – неумолимый сержант, и я всегда что-то драил и мёл из-за своей нерадивости и полной непригодности к службе всякого рода. Стоял сутками у тумбочки, карауля незнамо что…
Но, надо сказать, арсеналы там были циклопические. Парки новеньких зеленых тягачей, гаубицы, танки, самоходки, обмундирование – стоило только нарядить миллион еще не спившихся мужчин, залить бензин в ссохшиеся баки – и, лети до Босфора.
Вовка и Васька были неразлучны.
К ним никто не приставал, так как они должны были разлучиться очень скоро, – и я вычеркивал в своем самодельном календарике дни, оставшиеся до возвращения. Их лесок делался все жалчее. И это уменьшение – на фоне всего летнего бреда было единственной реальностью и очевидностью.
Когда однажды мы, уже лежа на койках, всей казармой посылали очередной подобравшийся к ночи день на х…й, Ваську прорвало. Он гаркнул высоким едким голосом на нас – за хамство, нелюбовь к жизни и дикий рев и гвалт. Он явно не хотел, чтобы эти дни кончались.
За пределами этого времени его ждала неизвестность как чистая сущность подступающего будущего. Оттуда ему было невозможно дождаться никаких вестей, поэтому оно так и называлось.
Но человек, особенно молодой, может привыкнуть и приспособиться ко всему, а уж к молодеческой забаве военных лагерей – подавно.