Папа, зачем ты заставлял меня так коротко стричься?
Тебе были приятны мои мученья?
Все прохожие смеются, опускают глаза, пряча улыбки в мой адрес…
Под тектоническим внешним покоем взрослых скрыты, как магма, улыбки и насмешки, я до сих пор помню этот жар позора, его неискоренимую оскорбляющую силу.
Я не вещь какая-то, чтобы можно было так безнаказанно и красноречиво разглядывать меня, – и все для ощущения полноты своей взрослой силы, для познания своей все-таки, наверное, как тайно представлялось им, мнимой власти над моей слабой плотью, над кем-то, кто в любой миг мог выступить в роли жертвы и дать тем самым необходимое утоление, наполнить хоть чем-то их собственную взрослую жизнь.
Правда, папа?
Было ли им, взрослым, гладковыбритым молодым классным мужикам, плывущим мне навстречу по Кировскому проспекту, нашему «Бродвею», знакомо сострадание в той же степени, как то безусловное счастливое чувство удовольствия, которое они, не смущаясь, явно получали от мороженого в вафельном стаканчике, животного внезапного полнокровного ржанья своих клевых чудных подружек-лошадок, когда им, почти гарцующим, кавалеры жали крутые бока, словно поправляли летнюю шелковую упряжь, было ли оно им знакомо, – хорошо одетым, крепким, не прыщавым, – ведь мои муки не могли стать их муками, да и зачем им они, зачем им было из-за этого испытывать угрызения совести?
Разве ты был с ними заодно, папа?
От суммарной растравы, приправленной завистью, мне тогда становилось непоправимо тоскливо, одиноко и горько, невзирая на многочисленных приятелей: ведь они, по большому счету, были мне совсем не интересны ни своими школьными добродетелями, ни тем более взрослыми ранними пороками.
Непроясненные туманные отношения с самим собой, строимые по лекалу жалости, и следом точно по такому же инструменту, напоминающему профиль тучи, выстраиваемые дерзкие конфликты с миром взрослых (они ведь, рослые взрослые, не имеют никаких проблем, кроме утоления своего удовольствия), а также все мои тяжбы с плавким миром мороженого и столкновения со стихией газированной воды, – все это подталкивало меня к скорбным неутешительным итогам не только по поводу удручающей внешности, разгорающегося прищура близорукости, но и вообще по поводу всех проявлений созревающего характера, натуры и дара, о котором я и не смел еще думать, как и вообще о своей жизненной неприменимости.
Видишь, папа, какая смута меня тогда питала…
Когда бы знать, что это, в сущности, был первый абрис самого человеческого, самого теплого, что было во мне; тень того, что сам для себя я стал проблемой, мой военный покойный папа, и мне остается лишь распустить инстинкты, чтобы спастись от тебя, мой непомерно строгий дорогой родитель, так же как и справиться с внезапно нахлынувшей болью из-за этого треклятого пробора, из-за этого длинного жалкого позорища, что полощется передо мной в мутном озерце посеребренного с изнанки толстого стекла.
Зачем ты пообещал задушить меня, когда застиг ночью мое жалкое скрипучее рукоблудие на офицерской койке в проходной комнате?
Я ведь потом недолго продержался…
А ты сам-то, мой садо-папа?
Думал ли ты, как мне разрешить после этого элементарную проблему соотнесенности себя – единичного, частного, с прыщами над губой, с отметинами семени на сатиновых трусах, в коротких лоснящихся брюках – с этим вот сильным выутюженным роскошным человеком, что так легко и счастливо левой рукой на отлете держит начинающий киснуть стаканчик пломбира, а правой (правой, папа, правой, которой я все-таки тереблю по ночам свой росток) опоясал у самых бедер свою хохочущую крепдешиновую кобылку-березку, и они вольтижируют мне навстречу, белозубо лучась улыбками, гогоча явно в мой адрес, и я понимаю, что мне это все мнится, что они и не замечают меня вовсе, но, не замечая, ранят еще сильнее.
И вот поэтому через какое-то время, когда характер мой установится очевидной схемой, папа, когда я смогу действовать сам – жестко, жестоко, решительно, преодолевая смущение, смятенье и неуверенность, – я встречу тебя, живого и юного, ты вышагиваешь мне навстречу – глупо наглаженный, грудь твоя колесом, ты свежий, мокропричесанный, с рассыпающейся (у меня такой не будет никогда) волной в каштановой шевелюре, в облаке «Шипра» (ты любил этот доступный тогда одеколон), и я не отведу глаза в сторону, предпочту, чтобы ты заметил угрюмо-унылого меня с моими способами восприятия, с моими идеями и ценностями, тяготеньями к другим людям, ко всему остальному миру вещей и событий, где тебя уже нет.
Мы все простили друг другу.
Так?
Как ты назвал меня, умирая, когда я гладил от бедра до пятки твою кипящую, раздутую лимфомой ногу?
«Мой нежный, ласковый сыночек».
О…
В крематории я вписал в карточку для гравировки твоей урны свою дату рождения (эту ошибку заметила тетка за конторской стойкой).
Я, знаешь ли, тебя очень сильно боялся и в той же степени сильно любил.
…Звереющий прыщик, зреющий рассерженной Этной (а я видел этот вулкан, пролетая над Апеннинами), чуть выше волнолома верхней губы, багровый, позорный и гадкий, – его ничем не замазать, ни белым зубным порошком, ни бабушкиной розовой пудрой в коробочке под папиросной надорванной мембраной; когда я открывал ее, то в нее врывался с шуршанием маленький ураган воздуха, поднимая розовую бурю, и нельзя было удержаться, чтобы не сделать это несколько раз подряд…
Козье балетное копытце на крышке…
Ты даешь мне столь сильный подзатыльник, что я все роняю и ударяюсь о свое отражение в зеркале, в твоих глазах – ярость и презрение.
У меня из носу на голубую тенниску (я ее, обвислую, донашиваю за тобой) текут сопли с кровью, но я не плачу. Я зорко смотрю на тебя.
Знаешь, когда я вспоминаю твой взгляд, то ничего, кроме строгого осуждения припомнить не могу, или еще чего-то потяжелее. Ты держал его, как винтовку с примкнутым штыком, – наперевес.
Ты разбил мои дешевые бифокальные очки, смахнув их с моего носа.
Ты хотел, чтоб я стал спортсменом-акробатом, как ты в молодости, а я был хилятиком в очках.
Я не могу это забыть, дорогой папа.
Но я не держу зла.
Я просто не могу забыть.
И мне самому от этой памяти тяжко.
А знал ли ты, о чем сообщал прыщик, горящий багровым фонариком всем встречным?
Что планета моего возраста вошла в тень телархе, и я не знаю, оскорбленный своим проступившим полом, тем, что есть у меня в штанах, то есть тем, к чему предназначено то, что у меня там есть, что делать мне, когда я стану обнимать У., прижимать к себе, на что У. наткнется, прижавшись в ответ плотно и тесно.
О! У.!…
Что мне делать с просыпающимися свойствами сознания, со всеми этими ментальными ориентациями, психологическими установками, сомнительными нормами?