Селик заливался до слез от моих нажитых в выгородке Похуяровки, прибауток.
Он это оценил!
О!
Моя рифма окликала его речь, вкладывая ладонь в его крепкую длань альпиниста. Это все удваивало и удлиняло меня, моя внутренняя жизнь зарифмовывалась с его речью и с ним, эту речь производящим.
Он пристально смотрит мне в глаза:
– Красота страшна, вам скажут.
– Дважды х…й узлом завяжут.
Он ржет.
В моей жизни не осталось ничтожества, он захотел ее разуметь.
Мир был потрясен.
Перед напуганной старухой включен телевизор.
Накормленная Муся усажена на старуху.
Никто ничего никому…
Три дня пронеслись как три минуты.
Я катал сгусток этого времени, как школьник – разжеванную промокательную бумажку на языке, я лепил из нее шарик невероятной твердости.
Решив мой курсовик на листке в два чудных хода он сказал:
– Перепиши эти стишки в тетрадь.
– Это нам, профессор, как два пальца обсосать.
Я был счастлив.
Показав решение своей доцентше я немедленно получил автоматом “отл” по продвинутому спецкурсу.
Я ликовал.
Он посмотрел мои статейные царапки и остался доволен – «для провинциального университета…»
Я докончил
– Что лапти для балета.
Он чмокнул меня в лоб.
Стоит ли говорить, что Анастасия почуяла, что на нее у меня идиосинкразия.
Селик уезжал поздней ночью, уже под утро, и вечером мы пошли в областную оперу, которую нельзя было не только слушать, но и смотреть.
И мы три акта и два антракта просидели в полутемном алькове кафе, как музыканты за сценой.
И он все время говорил, рассказывал в безличных предложениях свою жизнь – сложную и дико простую.
Самое важное, что он сказал – точнее, то, что я из всего запомнил, – что все решения, нет не профессиональные, а обычные, людские, приходят внезапно. И он их видит с высоты. «Как рисунки в пустыне Наска. С вертолета». И это бывает не часто. «Вот и тебя увидел. Сначала как муравья».
И я не стал говорить в рифму, так как это был его выбор, и я был к этому неприкосновенен.
И мы разыграли третью бутылку “Донского игристого”, которое было для него “Вдовой Клико”. “Чтоб ссалось далеко”, – не удержался я.
Через месяц он обещал приехать на какой-то семинар, но это только:
– Чтоб тебя повидать.
– И старушку мать.
– Ну, ты не шути.
– Счастливого пути.
С трудом оторвавшись от него, я выпрыгивал на перрон под матюги проводницы. Из экспресса, набирающего скорость.
– Как искра с точильного камня, – он так сказал много позже.
Я спрыгнул на самый конец платформы, в черноту зимней ночи. Я едва удержался на самом краю, еле устоял на ногах. Я шел пешком в свой отдаленный от цивилизации дом, и, кажется, я громко пел «Ой мороз, мороз». Замерзнуть я уже не мог никогда, вдруг до меня дошла эта простая истина.
А через месяц ко мне подступила бурная весна с грязными ручьями и молодым солнцепеком.
Я успел получить два письма от него. Простых, как мычание. Он описывал, что делал в выходные. Ничего особенного. Ну, бассейн под открытым бледным небом. Ну, музей напротив, чрез дорогу, – выражаясь торжественно. Еще? Мокрое полотенце в сумке. Оно замерзло. Он тоже начал писать прибаутками, но, по-моему, очень уж вычурно. Мне только понравилась “просьба жизни” вместо “проза жизни”. Его второе письмо так и кончалось: “все остальное – просьба жизни. Твой Селик”. А Селик – это детское прозвище, он так себя сам называл вместо “Сережа”.
Здесь следует большой перерыв, даже очень-очень большой, гигантский, так как прошлое из грамматического превратилось для меня в тектоническое, в нем можно было пробурить шурф – просто отвесно и вниз.
Там было все: мой переезд в столицу, удачный перевод без потери курса в МНТИ, конечно, по его протекции, но он говорил, что за меня не стыдно. А до этого весенний бред, когда он приехал якобы в тайне от амазонок на конференцию; но это совершенно нельзя описать по разным причинам, ведь все происходило помимо слов в первый и последний раз в жизни, и они, словеса, мне были уже просто не нужны.
– Скажи, а Каст… какое странное имя твоего друга.
– Странное? Кастор, ничего странного. А вообще-то он был Афоня, Афанасий, горе-путешественник за три моря…
Еще какое-то немалое время…
И свет для нас переменился.
Из просто белого он стал для Селика “Новым Светом”, а для меня несколько позже, года на три – “Старым”.
Я получил на свой берлинский адрес последнее письмо от него из некоего медучреждения по-английски, где были вкраплены записанные латиницей слова и прибаутки из моего неотправленного древнего лечебного письма.
Как оно у него оказалось, мне уже не расскажет никто…
Светотомия
практическое руководство
для полевых условий
В отличие от своей пышной, словно взбитой рисовой метелкой в сливочнике, белокожей подруги Тома никогда не считалась красавицей, что очень странно, так как всем соматическим набором для попадания в эту категорию обладала. Стройная, с точеными долгими ногами, тонкокостная, по-особому изящная с какой-то немного запинающейся стыдливой походкой.
Я часто ловил себя, что засматривался на нее, но не как на девицу или барышню, а по-другому, как на зверька или птичку в зооуголке. В ней была особенная струнка мгновенной реакции, держащая всю ее всегда в напряжении как змейку.
Девичьи формы – красиво прямые плечи, небольшая, но высокая плосковатая грудь как у подростка-пловца, смущенная сутуловатость, узкие тугие бедра – всегда переводили мое засматривание в пласт изучения – будто я взирал на ладного манекена, составленного при помощи искусных шарнирных сочленений из почти идеальных конструкций.
Она всегда как-то резко училась – очень хорошо и приподнято, спортивно-задорно, с подспудной воспаленностью. Она не была ни ярой общественницей, ни ушлой карьеристкой. И в непотребном показном рвении не была замечена. Все это шло из глубины, было внутри.
Тогда в моде была преувеличенная пушистость, что ли. Выщипанные в ниточку коромысла бровей, нефтяной перламутр на устах, устричные формы рюшей и т. д. У Томы это тоже все было. Но когда она возникала в пене оборок, то обязательно напяливала на свои узкие лядвии джинсы, заправленные в сапоги, ну, а если призрачную юбку с воланами, то непременно натягивала еще свитер или жакет.