С каждым перевернутым листом тетради, теплая вода поднимается выше и выше сама собою. Она просто пребывает, с какого-то момента мне начинает казаться, что перелистывая покоробленные листы, попадаю на одно и тоже, не продвигаясь не на строчку. Словно целое десятилетие в плену у Цирцеи. И не могу поручится, живу ли я или брежу, переживаю время или вижу сон.
А правда, какой сегодня день недели, какое число, год?
Я снова листаю тетрадь, натыкаясь на летние погоды, высокие температуры… Что они значат в потере счисления?
Вот от человека остались достоверные свидетельства о самом изменчивом – о температурах и осадках. Вырезки бреда. Будто за все годы ничего не произошло кроме безмерной дряхлости, надвинувшейся облаком. Мне чудится, что это случилось со мной. И я тоже стал старым.
Я будто знал, что эта тетрадка, исписанная меняющимся, но всегда аккуратным почерком, (словно бы деревенеющей рукой), станет моим главным чтением на долгие годы. Чтением, которое никогда не будет раздражать меня. И я всегда смогу найти в ней наступивший день. Ведь ничего по большому счету не меняется. Небо не сделается зеленым, а снег черным. И эта неизменность – главный признак бытия.
Я медленно иду по мелкой воде. Мельчайшие волны песка на дне, вторящие световым жгутам, сфокусированным рябью на теплой воде. Будто сам Бог преподает уроки оптики, и кажется, что нет большего чуда, чем в этом колебании видимого света. Вот – вещество, которого нет ни как веса, ни как протяженности – только колебание и проницаемость, – но почему-то делается понятно, что и по сути нет ничего больше. Вообще нет. И рыба, мелкая и жалкая, стоящая россыпью на одном мете, вдруг складывается в такие же исчезающие лучи.
По воде идут сизые разводы мыла, и мне слышится чуть скользкий звук. Толян брился, улыбаясь своему намыленному, обородатевшему отражению.
Почти нет течения, и ему не приходится ловить плошку мыльницы, что качается подле него. В меня легко входит скользкая нота, будто где-то вскрикивает птица… Я издали смотрю на него. Он старается не распугать пленку воды, куда смотрится. Не меняя согбенной позы машет мне рукой.
Я подхожу к нему.
Он смотрит внимательно на мое лицо.
– А я еще не бреюсь, – говорю я.
– Все равно – пора…
– Я не умею, боюсь, порежусь.
Он распрямляется, кладет руку мне на плечо, поворачивает к себе. Его ладонь лежит на моем плече так, как мне хотелось чуять отцовскую.
Лицо мое горело, то ли от неострой бритвой, то ли от легких, каких-то немужских прикосновений. Он дышал мне прямо в лицо. И я слышал тихий, подпольный звук его дыхания, смешанный с детским земляничным мылом и ржавым табаком.
Я стоял перед ним навытяжку и вспоминал, как в осеннем военном городке, заросшем тяжелым лесом, отец покупал мне подарок. Электрической бритвой «Харькiв» я еще не пользовался ни разу. Так, лишь изредка включал в сеть и слушал, как она жужжит.
Толян бултыхнул станочком в ровной воде и тонкие островки моей первой мыльной щетины поплыли между нами. Он проводит по моим скулам и подбородку мокрой рукой так, как я только что гладил воду, только смотря на нее, не касаясь..
«Все, точка», – говорю я себе. Мне показалось, что во мне выполото поле, и вот-вот через жаркую эпидерму должны пробиться новые ровные всходы.
На слабеющем голубом небе, таком голубом, что почти белесом, едва набухает луна. Как символ обещания вечера.
Это – белесая щербатость, останавливающая время, это – извращенный ослепший циферблат.
В дневной луне есть следы изъяна, будто кто-то ее уже ел, истирал челюстями, обсасывал, сверял по ней одряхлевшее время. Я всегда чувствовал силу угнетения, когда днем встречал взором луну. Будто на мгновение оборачивался в волка. Я заметил, что и Толян, посмотрев на ее бледное пятно – потупил взор.
Бросив в воду удилище, я бегу на отчаянный вопль. За мной выпрыгнув из лодки в веере брызг летит Толян.
Что?
Ее ужалила в шею быстрая змея?
Обвила вокруг голени жесткая сколопендра?
Клюнула в глаз наглая сойка?
Забила крылом железная бабочка?
Мне почудилось, что весь день мы торопили этот крик, словно чуяли ток судьбы перемкнувший нас, не выдержали этой плотности и с облегчением дождались разрядки. Совершенно точно, что я побежал мгновением раньше, чем звук настиг меня. Это говорило о глубине связи, повязавшей нас, столь много, что мне стало не по себе. На одно мгновение невыносимо. Я ведь тогда захотел, чтобы она погибла. Только на один мстительный миг. Но длительность этого желания была не важна, так как желания не имеют длинны.
Наверное на слабеющем солнцепеке она размякла, задремала и со сна перепугалась, когда из-под карниза на нее сполз крупный ошметок пересохшей глины. У крыши белыми брызгами высохшего помета зиял абрис гнезда какой-то мелкой птички.
Люба стоит перед нами совсем раздетая, и мы с Толяном тоже голые, и до меня дошло, что никто не стесняется.
– Чуть не завалило, прямо как в цеху, – она отряхивается, рассыпает пряди жестких волос, заглядывает себе за спину, смотрит на нас, замерших против нее, и растирает в пригоршне сухой пигмент.
– Только у нас глина тяжеленная, так как уже смоченная, – извиняющейся слабой улыбкой она заполняет паузу.
Толян смешавшись отворачивается и идет к лодке.
Я замечаю как она смотрит на его смуглую спину, белые ягодицы, тощие ноги, она будто проницает его стеснение.
Перед тем как поцеловать меня она чуть поджимает губы. Это едва уловимое движение, но я ловлю его.
Целуя ее в ответ, я взглядывал на смеженные очи, тайно и тихо, чтоб она не очнулась, засекал как блуждают купола очей по матовой выпуклости век. На фоне обшарпанной стены. И в меня проникал керамический привкус хрупкости и жалкости, будто бы теснившийся в ней. И я слизал его как лечебный порошок с пергаментной бумажки. Она отстранилась, будто почуяла подвох. Пошла к берегу, и я сам того не желая вдруг заметил, что ее нагое тело будто чуть тяжело ей, и слабые колени сопротивляются весу чуть встряхивающихся при ходьбе лядвей и ягодиц. Я почему-то подумал – в своей ли среде она, моя Люба, обитает? Где она на самом деле должна быть? Борется ли она с силой тяготения? Ведь она определенно начинала тяжелеть, когда я всматривался в нее, следя за своим взором, обводящим контур ее наготы. Я был неумолим, будто не мог с ней смириться уловив всего лишь чуть фальшивый тон ее голизны. Отчего я был уверен, что она не могла ею сфальшивить? Что за истину я в ней промышлял?
VI
В Тростновке Толян привел меня к Жаку Рено.
Из сеней внутрь вела низкая распахнутая створка, обитая войлоком. Дом впускал сквозняки, словно не переносил летнего жара.
В русской печи стопка старых газет «Юманите деманш». Больших и выразительных, предательски цветных. По газетам можно понять какое время прошло. Старик взмахивает слишком широким жестом на эту цветную рухлядь.