Странный дядя Жора негромко продолжал:
– А уж я подумал, что по-французски он что знает, поговорить-то, знаешь, Любуся, как мне теперь охота.
– Учит, учит он ваш французский. В школе он еще учится, а вы-то небось разучились-то уже. Сто лет прошло ведь. – За меня скороговоркой выпалила Буся.
Начинаются странности. Дядя Жора радостно осклабился во весь щербатый рот.
– Бьен! Вот приезжали прошлым летом к Савраскиным гости, так один чернявый очень даже охотно говорил. Мне было бы очень приятно, мсье, с вами пообщаться. Милости прошу, я тут обитаю совсем неподалеку, пять минут бодрой ходьбы. Скромный дом вдовца. Меня зовут Жак Рено, всего-то шестьдесят два года я путешествую по этой земле. Но моя бедная жена скончалась несколько лет назад… Она была русской. Она была добрейшей недалекой женщиной. Она ничего не видела в этой сраной жизни. Как и все русские, к которым вы имеете честь принадлежать. Но доброта их не красит. Она их уродует. Знаете, что они о себе воображают? Они думают, что они – божьи. Зачем они нужны Богу? Он давно от них отвернулся.
– А как возьмусь за французский, дядь Жак, так не побалакаешь. Всё пойму, почему вас Жоркой кличут, к примеру, – сказал миролюбиво Толян, чокаясь с французом.
Он словно выбрался на поверхность из тины своих переживаний.
Месье Жак Рено был уже отчаянно пьян. Он взмахнул рукой. Огромная натруженная кисть описала овал.
– Давай, учи. Ученье – свет, Анатоль. А пока я говорю с образованным юношей. Не обращайте на это внимания, он кроме браконьерских снастей ни в чем не разбирается, подозреваю, даже считает плохо. И у него бывают проблемы. Он страдает древней болезнь головы. А я угощу вас великолепной воблой. В каждой серебряной рыбке – подсохшая розовая икорка. Ведь вокруг меня хамы и свиньи, они браконьеры и торговцы наркотиками, они – жалкие гибнущие люди. Я могу как угодно их поносить вслух, и ни одна живая душа не догадается, что я говорю.
Он поднял вверх, как-то выкрутив кисть, заскорузлый палец, как соленый огурец.
Преисполненный нелепой галантности, он продолжал:
– Они думают, что это волапюк. За всю свою жизнь они не видели ничего кроме угнетения. Их самое далекое путешествие – Астраханский рынок. И я вот оказался в этом проклятом краю, и, видимо, здесь и окончу свои многотрудные бесполезные скитания. Я чем-то похож на великого Артюра Рембо. Может быть, это Африка? Африка? Что вы так смотрите на меня, скрупулезно воспитанный молодой человек? В вас есть что-то деликатное, как и в Анатоле, что сидит напротив вас, но он неисправимый туземец. Приходите и я расскажу вам интересный сюжет моей затянувшейся жизни, полной скитаний. О! Я расскажу вам историю.
– Спасибо, обязательно, мсье, – еле выдавил я из себя плохо выученный урок, ведь я понял только первое и последнее предложение его беглой речи. Еще успел перевести элементарное «приходите и я расскажу вам», «болезнь головы». Ну и слова «Африка», «Артюр Рембо» «вобла», что мсье Жак Рено произнес с прононсом и с вычурным для этой рыбы удареньем на последнем слоге.
– Во-во – вобла – бла-бла-бла, – сказал Толян, тоже прислушивавшийся к его речи.
– А я вот в школе немецкий до пятого зубрила, как и твоя мать, – не унималась Буся, она ведь была главным блюдом этого стола, – ничегошеньки по-немецки, спроси меня, – теперь-то и не помню. Ну там, швайн, конечно, гутен так, бутерброд, битте-дритте, фрау. Да, еще, еще вспомнила – генау и натюрлих. Что это за генау? Но точно – генау!
За столом потек дурацкий разговор про то, какие они эти самые немцы, французы, но, особенно, ивреи, и все тоже ведь – люди, и как калмыки с Умета, цыгане с Цыган-омана или местные переселенцы армяне. Русская долгая фигня, одним словом.
Я тихо боролся со сном и не слушал подробностей. И те – добрые, и те – мастеровитые, и те – ученые, а пить так все горазды, только подливай. Мсье Жак уже находился в полудремотном опьянении. Уронив голову, он молчал.
– Не знаю, как вы, а я отправляюсь в свою прекрасную, но не согретую постель, – вдруг важно провозгласил он.
Я опознал глагол «не знаю» и существительное «постель» и местоимение «свою».
Натянув берет, он величаво поднялся. Покачнулся, задев столб с навешенной калитка, и он вывалился в жирную южную темень. Калитка распахнулась в теплую тьму как слепая глазница. Я почти был уверен, что именно там начинается Франция. Я тоже очень хотел спать.
– А его вдруг не обчистят, не забьют? – забеспокоилась добрая Буся.
– Да че с него-то взять-то, акромя трепотни. Чистый балабол. Да тихо у нас. Только ежели вдруг. – Завершила иностранный эпизод старуха угрожающей фразой, из которой выполз некто «вдруг» – ночной, опасный и неукротимый.
И мсье исчез так, что вполне можно было подумать, что его и не было вовсе.
Все утонуло в гудении общего питья, вскриков и рваного разговора.
На меня уже никто, кроме Толяна не обращал внимания. И я бы никогда не смог восстановить тон и смысл французских слов того человека, и не потому, что почти ничего не понял, а оттого, что вдруг почувствовал непомерный вес, сдерживаемый Гераклитовыми столпами.
Я не могу ручаться, насколько достоверна была та сцена, но дело не в том, чтобы я доподлинно воспроизвел речь странного человека, дело заключается совсем в другом. В том, что он мог там быть и говорить все это. Край мира, сон государства и конец всего, последний предел; бытие, превращающееся в прореху, явная слабина всего мира, близкое дно дозволяют мне не разувериться в своей правоте.
Буся сообщает мне о Толяне:
– Он-то блажной, да дома у него старый приемник стоит – трофейный еще, позабыла какой марки. Так он говорит мне всегда: «Ты адрес их узнай, они его для музея купят, Жак им письмо культурное напишет. Он-то, приемник, ведь сколько лет, а все ловит, вовсю работает. Так я хоть мотор подвесной хороший куплю к своей гулянке».
Напротив меня уязвленный Толян жевал снедь. Как автомат.
И я каким-то образом знаю, что он не чувствовал ее вкуса, просто брал что поближе.
Он из своего неясного мне существа смотрел на Бусю, как на светлое любезное ему видение. Как на существо редкостного устройства, как на стеклянную вишенку, повисшую на тончайшей никому невидимой былке. И он легко и округло погладил всю ее своим взором, как мать, царствие-небесное-Шурка, только что помянутая старухой. Прижал взором сквозь плаценту, едва надавливая на водную оболочку, с колеблющимся сонным плодом уже ставшим Любой, Любусей, и, наконец, Любовью.
Я вижу несколько кадров. Несколько эпизодов. Они не годятся для кино. Впрочем, я разлюбил кино.
Он встает, легко перешагнув длинную скамейку придвинутую к столу с сидящими едоками. Гибко подходит к высокому забору. У него крутая спина, по подобному анатомическом признаку можно судить о плотских страстях, напрягающих его тело.
– Толь, ну ты как кот, – говорит ему с легким смешком Буся, имея в виду, наверное, не только его походку.