Они взмывают почти над нами, и мне кажется, что меня обдает гарью и жаром. Но это – тепло Буси, в чье лицо я уткнулся своим.
Она, наверное, хочет мне тихонечко сказать: «Хочу чтобы они еще раз пролетели и ты испугался».
Но она шепнула мне:
– Летчиком ты не станешь…
– А я и не хочу летчиком.
[48]
Я смотрю в Бусино ухо. Оно легко закручено в мелкую раковину, и я стараюсь говорить, чтобы слова удобно улеглись, уместились в ней, приняв форму маленькой низкой волны. Что я говорил? Этого уже не узнать. Она поворачивает раковину ко мне так, что мне чудится, – я губами ловлю тепло отраженного воздуха, принесшего ей мои слова. Гладкого чуть желтоватого воздуха.
Она едва склоняла голову, она пересекала невидимый рубеж и делалась печальной.
И сладкая субстанция схватывала мое сердце и подгоняла редкими толчками не кровь, нет – неповоротливую лимфу. Почему-то я чувствовал колкую легкость в своих стопах, как будто должен был куда-то прыгнуть – в самую глубину. А может взлететь – босым и полегчавшим.
Я скашивал глаза и замечал зеленую плотную массу реки; ее в пароксизме брезгливости, отталкивал от себя наш катерок.
И представил себя утопающим, и передо мной вся моя жизнь, каковую я только мог за мгновение вспомнить, быстрее этой мысли пронеслась.
Из самой далекой кулисы памяти невидимые служители сцены выкатили экран и невидимый проектор показал быстрое жестокое кино. Не смотреть туда было нельзя. Оно пронеслось белым мерцанием. Оно было про меня. Мне сделалось больно, и я вдруг понял, увидел воочию, что у меня толком ничего нет.
Совсем ничего, кроме этой нежной, желто-розовой створки уха, ничего, кроме этой мягкой мочки, этой глупой сережки с красным камешком, – у меня в моей жизни не было. И не малость этого достояния, а отсутствие всего другого, что должно быть у человека, повергло меня в печаль и немочь.
Я вдруг все про самого себя понял, но не так, как разумел множество раз и говорил себе всякие суровые жесткие слова, а иначе, совсем по-новому. Не словами, а телом. Рот мой сжался, и зубы непроизвольно скрипнули, словно срослись. Это самый отвратительный, самый кислый звук людского нутра. Его все ненавидят. Когда скрипят молочными зубами дети, то у них наверняка гельминты, а когда взрослые, то у них не в порядке с пневмой. Флогистон неправильно омывает их плоть. Они замкнуты или вывернуты. В самих себя.
Стоя рядом с нею я ушел в самого себя, и сам себя не заметил. Большой тяжелый зверь положил мне на плечи лапы. Я ссутулился.
Как только наш катерок приостанавливался, чтобы совершить очередной маневр, мы оказывались в рою мошек, назначенных умереть с заходом солнца. Всего-то. Они мельтешили и делали эфир еще более бесплотным, равным тому, что пронеслось сейчас перед моим взором.
На отмели стоят высокие серые цапли. Матросы начинают гикать в их сторону и показывают им кулаки. Самый молодой странно по-животному оглядывался, наверное искал камень.
Три мелких, ласковых кратера на плече Буси. Я представляю как царапали ее эпидерму ланцетом, как ее клевали острым металлом… Это следы прививки оспы.
Низкое солнце вызолачивает испод облака. Какая нежная кухня…
– Прямо котлету в молоке парят, – говорит в унисон моим видениям Буся.
Она возвращает меня из сумрачной замкнутости сюда, к своему теплому телу.
Краснеющее солнце подсаживает облако повыше, умоляет его заглянуть за горизонт.
Мимо нас плывет ровный берег. Сам по себе. Как лента декорации.
Я искоса смотрю на этот совсем не парадоксальный, абсолютно не волнующий меня вид, начинающий действовать исподволь, как соблазн или угнетение. Мое движение по нему, если бы со мной не было Любаши, воплотилось бы в чистый глубокий сон. Такой, когда проснувшись, о самих сновидениях не помнят, но они, все-таки существовавшие, вызывают кристаллизацию нового зрелища, делают его абсолютным, как сон, и незабвенным, как миф или сказание.
Катер идет у самого берега.
У обочины грунтовой дороги стоит баба. Она будто окаменела. Колея идет по столь плотной почве, такой слежавшейся и уснувшей, что в нее ничего не проваливается, да и дорога, будто стерта резинкой особенной робкой интенсивности.
Каменная баба смотрит на что-то, неразличимое мне. На какой-то мешок. Но мешок сам привстает на карачки и опять валится в сон. Баба стоит, как специальная подпорка горизонта, без нее свод небесный падет, свернется в скатку, исчезнет, и руки ее опущены вдоль сухого тулова.
Странный, стертый оттиск, – словно монета, найденная в степном кургане. К ней никто не прикасался добрую тысячу лет, но она вся истерта и уже потрачена во много крат больше, чем стоила и стоит.
Этот вид мне помнится посейчас не зрелищем, а как-то иначе – непомерной стоимостью, вобравшей в себя все – и мою побитую жизнь, и мое тело, которое постареет и обязательно умрет.
Если я поеду тем же путем через полсотни лет, то я увижу то же самое. Ведь то, что я узрел – абсолютно, так как внезапно; это при мне доказали чудесную теорему о безупречной растрате человеческого бытия, о баснословной прибыли любого существования.
Вот как надо было бы сказать: меня им осенило, и я одновременно понял его безусловность и безупречность.
Баба наклоняется, поднимает палку и начинает лупить завалившееся кулем тело. Звуков не слышно. Только пыль, поднимающаяся от неспешного счастливого шевеления, якобы они получают невероятное наслаждение, являя эту сцену. Это высокая античная драма – поругание предателя, добивание павшего, дерзнувшего роптать и противоречить богам.
Дальше, через несколько километров или через час, мальчишки играют в футбол. Матч явно не имеет счета, так как нет ворот, а следовательно нет длительности. Пылевые смерчи сражаются друг с другом. Они могут гнать мяч до самой Персии. Словно гунны периода упадка. Гунны, гунны. гунны.