Но следом за истерикой ко мне приходят друзья, они подбираются ко мне взявшись за руки. Это сладкий покой и полное примирение.
Все ужасное растаяло в вечернем мягком времени.
Я лежал в постели, я спал.
___________________________
Я сколько себя помню, вернее, помню свое зрение – всегда подглядывал за Бусей. Да, сколько себя помню, и это не аберрация той удаленной, но не потускневшей поры.
[39]
Ведь кроме того, что я видел ее, я как бы смотрел еще и ею, ее зрением, а может быть даже ее телом. Мне так теперь кажется, или тогда казалось. Точности тут не будет.
Я представлял себя ею, но не в смысле – женщиной, а распорядителем особенных таинств, проистекающих чрез нее. А она, я был в этом уверен, имела к ним самое прямое отношение. Сначала эта была такая тихая игра. Невозмутимая, тихая, безобидная. Детский антропоморфизм.
И она сама однажды принесла мне дивные штучки с завода. Я даже помню тот день. Была осень. Конец ноября. Глубокая темная пора, низкие облака были видны в окно, из них чуть, едва заметно снежило. В наше окно, если сильно изогнуться можно было увидеть сквозь их просветы зыбкую и унылую луну. Буся ожидала больших премиальных к получке, но что-то случилось и премиальных она не получила, или не получила столько, сколько ждала, она на эту язвящую несправедливость цехового начальства горько пеняла бабушке. Смутная луна тоже слушала зыбь ее речей.
– А и в сам заводской профком и давай-ка! И пойди. – Сказала мудрая бабушка с пафосом, посмотрев за окно, будто слабая луна кивнет ее мудрости.
Союзом «и» она скликала своих партизан в подмогу неумехе Бусе.
– Да все они, не поверите, заодно. Куда я пойду, еще не дай бог чего подумают, что я жадная к примеру какая.
– Нет, ты, Любовь, и не права вообще. Заработанное – оно на то и есть заработанное. Пойди и куда положено и скажи им. Мол, и вынь да и положь!
И вот они передо мной – следы Бусиной обиды – чистые-чистые, позвякивающие в белейшей тряпице, как будто к нам уж стучится сумасшедший Новый год, и вот они там лежат, дожидаясь двенадцатого удара, привалясь друг к другу игрушечными птенцами в специальном уютнейшем чистейшем гнездовье.
Отполированный мощный болт, может быть, даже специально хромированный в гальванической ванне – только для меня одного. На этом болте может удержаться что-то непомерное – целое жаркое лето. Или снежная ясная зима, например, но не столь долго.
Потом еще – восхитительно крупный, тяжко ложащийся в ладонь подшипник.
И, наконец, сизо-белые металлические сферы разных калибров, будто их снесли эти самые болт с шарикоподшипником. Такие безупречные плоды их прохладной страсти.
Меня ослепила целесообразная красота этих вечных, не поддающихся порче предметов. Они чудно двигались, упоительно гнездились в ладони, блаженно продолжали мое тело, делая его движущимся, чуть ли не летящим. Навсегда.
Я представлял себе, как Буся там, где-то, на священном заводе, вырабатывает из ничего эти вещи. Я прозревал ее руки, лепившие волшебные предметы, словно плюшки из невидимого теста с помощью пассов. Не прикасаясь ни к чему.
Погружаясь в сон, я представлял себе магическую Бусю на волшебном заводе, точнее не саму Бусю, а различаемой ею завод со всей машинерией. И неутомимую суету дивных изделий, легко слетающих с ее рук, не устающих никогда.
И с той самой поры я стал наблюдать за нею, имеющей к этому волшебству прямое отношение, острее и пристальней, задавая себе перед ее приходом сложную задачку. Смотреть, смотреть, смотреть так, чтобы она не узнала как я, скользяще взглядывая на нее, на самом деле – без устали пристально и неотрывно смотрю.
Так смотрит ребенок на свой комнатный мир в маленькое зеркальце, ловя в нем вывернутое отражение, отмечая в нем новое – замечает миметический порок или прозревает увечье, исчисляет зазор с привычным, обнаруживает самого себя в этом раздвоившемся мире. Принимает все как подарок, в котором и благодатная радость, и смутная подозрительность, и необъяснимый легкий драгоценный страх неизвестно чего.
Или вот еще – встав на карачки, согнувшись в три погибели, опустив голову между своих расставленных ног, он, то есть я, смотрит на то, что перевернулось и опрокинулось. Летит в головокружении прямо на него, но уже совсем другого.
Вот таким перевертышем и стала для меня моя привычная Буся.
Был ли я маленьким злодеем, злобным преступным малепуленькой?
А вот ответ на это вопрос меня совершенно к сегодняшнему дню не волнует.
Я ликовал, я узнал в ней, живой Бусе, и такую ее особенность, как таинственные «ноги», предназначенные не только ходьбе на работу и в гости, но и перетекающие, сходящиеся в тугой округлый «зад». И «руки». А от них недалече и до «грудей». И «спину», опять-таки спускающуюся в «зад», обтянутый платьем. Но под ним, под эфемерным тряпичным слоем точно ведь были и сам зад, и сама попа, и сами царственные стыд со срамом.
Все ее тело стало для меня срамным, яростным и безмерно любопытным. Мое любопытство словно вызолотило всю ее с изнанки. Она словно просияла. И я не мог наглядеться на это сияние, ведь его имагинацию, не видную никому, жадно наблюдал только я. Глядя на постыдный, – колеблющийся в простых глупых словах – блеск мирового переизбытка.
И острота того открытия, когда я вдруг примечаю женщину, нравящуюся мне, иногда посещает меня легкой сладкой отрыжкой до сих пор. Будто я переел ирисок «кис-кис» и насорил злополучными липкими бумажками. Их коричневые загорелые тела.
[40]
___________________________
Я глядел на Бусю – мне так нравилось, когда вслед за движением моего взора в меня легко входило и чувство сладкого стыда, переиначившее мою скучную жизнь, снабжавшее меня тайной, никогда не разделяемой мною ни с кем.
И едва умея писать, я, прикрываясь ладошкой, царапал на листках слово «попа». С наслаждением жевал в нем каждую букву, обращающуюся в круп, прикрытый платьем. Вырисовывал два полумесяца, раздвигающих окружность.
Как легкая муха я полз по медовой эпидерме Бусиной волшебной руки, я забирался в круглый вырез платья, потом в замятую пройму рукава к подмышке и даже, разыгравшись, нагло, но мягко, под подол, как в лавиноопасное ущелье. По белой гладкой ноге, переходя от коленки к тыльной стороне бедра.