О Господи!
Меня никто не простит, так как я ничего не совершил против других живых.
Мне не у кого попросить это чертово прощенье.
[35]
До раннего утра я просидел в холодной машине. Не думая ни о чем.
Я возвращался, но уже не к себе домой.
Ужаснувшись и соболезнуя мне, густые леса отошли от шоссе; они попятились. Они тоже пережили смятение. Вот убавилось щемящей непосрамляемой красоты, которую я колыхал на дне своей памяти, как тревожную восхитительную сумму.
Гораздо меньше берез.
Черные насупленные ели.
Меня язвила эта перемена. Словно попрана самая главная ипостась моей надежды. И я к ней теперь никогда не смогу пробиться.
Мне бы хотелось здесь воспроизвести огромную цитату. На двадцать страниц. Про то, как рушится не сам лес, а его образ, как утренние смутные непереносимые краски превращаются в гуашные колера из таблиц, как они вымарывают тревогу, населяющую рассудок. Как вот-вот все завалит снег.
Корявые торжественные слова, не произнесенные мною, обуяли меня – ни одной точки на многие километры.
Пренебрежительно свободная речь леса. Прибежище шума. Пустоты.
И это будет богохульство, столь необходимое мне.
Я буду хулить и прославлять свое прошлое чужим языком.
Ведь мне надо его повредить – надрезать, вывернуть и тем самым сделать безусловно прекрасным.
Кто подсобит мне в этом богохульном, но богобоязненном бесчинстве?
Меня не оставляет воодушевление, оттого что эта лесная масса говорит со мной отвратительными намеками. Темными и зыбучими, лесными, засыхающими, как мои желания. Присутствующими во мне, но не шевелящимися.
Я должен был вывернуться из этих обстоятельств.
И я вывернулся.
III
Сквозь ватную муть я услышал слово «вторичник».
Реанимационная палата для свежих неудачливых суицидников. С круглосуточным надзором. Можно не углубляться в скучный и серый колер и реестр моего отчаяния?
Но вот бледные стены и потолок палаты впервые на меня не наезжали. Я очнулся на том же самом свете. Так как признал их своими, даже больше – почувствовал их как себя самого, согласно и безразлично. Увидел, что я пустой и во мне ничегошеньки нет, что все только начинается – с трудом и мукой, но начинается.
Может быть я все получу изначально и сполна.
И первым существом, наткнувшимся на меня – была она, моя Эсэс.
Эти две близкостоящие скользкие буковки «эс» были вышиты красным на ее халате по самому краю кармашка и чуть растеклись болезненным ореолом, вылиняв от стирок. Единственная, кому я хотел бы дать полное имя и фамилию. Как вымпел. Но мне показалось, что нужды в этом нет.
Так же я увидел, как она хлопнула дверкой белого шкафчика, с корявой надписью «шок». Я подумал, что она сама писала это слово.
Она подошла к моему соседу.
– Да, ломает, просто-таки, – сказала она его всклокоченной башке.
Из его ноздри торчала прозрачная трубка. Обметанный рот был полуоткрыт.
Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, как она легка – искусно прокалывала вены, слегка пробежав но ним пальцами пониже локтевого сгиба. Чтобы в жестко зафиксированную руку воткнуть трубку от капельницы.
Она небрезгливо, сама, не дожидаясь нянек, подкладывала жалкие прозрачные утки, металлические холодные судна, ставила бескомпромиссные глубокие клизмы.
– Легче сделать, чем ждать, – провозглашала она девиз, вынимая из-под моих чресл гигиенический сосуд.
Все процедуры, выполняемые ею с легчайшей чуть-чуть плотоядной улыбкой, были почти нестыдливы и нечувствительны, так как рука у нее была, как говорится, легкая. Я при ней чувствовал себя никем.
Когда она во время манипуляций так улыбалась, я замечал – она будто что-то сглатывает, и легкое утолщение, такой небольшой желвачок убегал по ее высокой склоненной шее в вырез призрачного халата, не скрывающего ее тела.
Но самое главное. Мне виделась особенная святость в ней, ведь она ежедневно присутствовала и свидетельствовала пробуждение чужих несчастий. Она, как архаическая Даная, с легкой улыбкой принимала в себя эти золотые ливни человечьей идиотии.
У нее, судя по широкой кости запястий и лодыжек, был очень крепкий организм. Чтобы обрести прелестное неколебимое равновесие, ей, наверное, достаточно было всего лишь умыться. Взглянуть в зеркальце.
Я помнил как меня зашивали. Она ассистировала и улыбалась мне сквозь дурман. Одними глазами, так как ее рот был сокрыт маской.
Перебинтовывая мои конечности, она несколько раз поинтересовалась: «Не очень жмет?» Она буквально протискивалась ко мне через невидимый, но плотный дым помраченности. Я видел ее очень отчетливо в едком сиянии медицинской лампы. Она брала в руки металлические инструменты, и ее неукротимое тепло моментально перетекало в них.
Я не осязал холода касания в той же степени, в какой не почувствую никогда стеснения перед этой молодой женщиной, не раз и не два обтиравшей влажной салфеткой мои гениталии и промежность.
В голом огромном окне палаты яснело чудное утро. Я умирал, распятый (это не красивость, а в самом деле так) на жесткой кровати. Руки мои были накрепко привязаны к распялкам. Делаясь меньше и меньше я усыхал, как шагреневая шкурка.
Она дежурила подле меня. Она иногда выходила, но особенным образом – не исчезая.
Тихая проникновенная прифронтовая сцена. Нет, оперная, из «Войны и мира» Прокофьева, когда маленький женский хор, спрятанный в толще оркестра, издали поет смертельно раненому князю Андрею: «Терпи, терпи, терпи».
И я чувствовал отменную романную легкость.
Между мной и этой ясной порой не было перемычек.
Утренний час показывал мне, что настоящий восход не за горами, он близится, и вот-вот совершенно естественно я обустроюсь в дивной парадигме времени, предъявив себя новому миру как признак необратимости, но отчуждаемости.