— Вы же понимаете, что дело не в этом.
— Конечно не в этом. Главное — спектакль.
К великому моему неудовольствию, Тоска меня поцеловала — мокрым, беззубым поцелуем в щеку.
— Хорошо, вы имеете сорежиссера!
— Репетируйте свою роль без меня. Кунстлер будет читать за меня— играть ему незачем. И прошу вас, Тоска, — я показал на ее черный халат, — наденьте сегодня что-нибудь веселенькое, чтобы поднять дух труппы. У вас есть чутье на такие вещи.
Семя набухло. Сегодня проклюнулся зеленый росток. Утром, когда я сидел в приемной Коминса, ожидая «периодического» осмотра — а пришел я чуть раньше назначенного часа, — мне послышалось, что доктор меня зовет. Я открыл дверь и застал доктора в объятьях Манди Датнер, необыкновенно страстных. К моему облегчению, они были полностью одеты. В лучах холодного зимнего солнца, бившего в окно, он стоял на слегка согнутых ногах, чтобы уравновесить дополнительную тяжесть, и, поддерживая руками ее ягодицы, яростно их тискал; она же, обхватив ногами его талию, терлась об него, вверх и вниз. Одной рукой она обвила его шею; другой, изловчившись просунуть ее позади себя под его травмирующие пальцы, манипулировала набрякшей вещью в его промежности. При этом рты их искали друг друга с таким жадным всасыванием и шлепаньем, что стук зубов был слышен даже сквозь их стоны.
— Прошу прощения, — сказал я.
На миг они замерли; потом разжали объятья, и тренированная Манди пружинисто приземлилась на носки. Опля!
— Дедуля! — воскликнула она и рассмеялась.
Доктор Коминс взял фонендоскоп и расправил галстук.
— На этом пока закончим, спасибо, мисс Датнер. — С видом философа, размышляющего над метафизической проблемой, он погладил бороду двумя пальцами.
— Да, доктор, — подмигнув мне, сказала Манди. И вышла, задержавшись только затем, чтобы послать ему от двери бесстыдный поцелуй.
Надо отдать должное Комиксу — апломб у него был неподражаемый. Даже слабым «хм» не подтвердил он, что я присутствовал при чем-то неподобающем. Он осмотрел меня с обычной тщательностью, снова отметил бледность, приписав ее недостатку движения и свежего воздуха, и отпустил восвояси.
* * *
Во второй половине дня меня посетила Манди Датнер.
— Вот какая штука, — сказала она, нахмурясь. — Ральф думает, что это вроде от него.
— Возможно, так оно и есть.
Она села по-турецки на пол, не замечая, что моему взгляду открылась белая кружевная полоска, окаймленная крепкими завитками волос.
— Я же говорю, я знаю, когда это случилось. Я отвел взгляд.
— От Фредди Блума не может быть детей.
— Я не говорила, что это мистер Блум.
— Ваш такт делает вам честь. Это определенно не Блум. И если не доктор Коминс, значит, кто-то еще. Об этом варианте я не знаю и не хочу знать.
— Но я почувствовала «чмок».
— Чмок не доказательство отцовства. Блум стерилен. Я говорю об этом только потому, что вам следует это знать. Понятно, что такого рода сведения распространять не надо.
— Ой, правда? Вы уверены насчет мистера Блума? Он это — в самом деле, как вы говорите? — Недоверчиво вздернутая бровь. Нерешительное зарождение улыбки.
— Стерильность, — напыщенно произнес я, — частая спутница приапизма; они идут, так сказать, рука об руку. Почитайте Крафта-Эбинга, почитайте Хэв-лока Эллиса.
— Уй, прямо не знаю.
— Верьте мне, я знаю. ,
— Дела-а! — Она поерзала, белая полоска замерцала в темноте. — Тогда, значит, это Ральф! Ой, дедуля! — В один прием она вскочила на ноги, моя маленькая гимнастка, и обхватила меня руками. — Тогда все в порядке! ): f» г
— Но теперь дело серьезное, Манди. Вы — практически невеста и скоро станете матерью. Пора уже задуматься о декоруме, которого явно недостает в вашей жизни.
— В смысле, ремонтик в квартире сделать? Смеялась она надо мной?
— В смысле — довольно шалопайничать. Она радостно поцеловала меня.
— Ворчун!
А Блум, возможно, и в самом деле стерилен. Метафорически, по крайней мере, я сказал правду.
* * *
Последние сорок лет я играл с идеей Цели, подбрасывал ее, как мяч, постигал закономерность, движение, смысл, устремленность к чему-то в неугомонном хаосе существования. Эти бестолковые страницы свидетельствуют о неизменной глупости моих стараний, о тщетных попытках отгородиться от ужаса перед пустотой. Ибо какую «цель» может усмотреть в моей жизни разумное существо? Я не способен более обманывать себя мыслью, что раз я не могу разглядеть в мире порядок, ipso facto (В силу этого факта (лат.)) он существует. Конечно, всякий настоящий момент есть вершина всего, что происходило раньше. В этом смысле все мое прошлое — пролог к сейчас. Но Цель? Смешно! Неужели я спасся — когда лучшие, чем я (гораздо лучшие), не спаслись — для того, чтобы подвизаться на сцене «Эммы Лазарус» в компании таких же развалин? Нас, как дам-проповедниц, доктор Джонсон мог бы сравнить с собаками, обученными ходить на задних лапах. Удивляет не то, что мы делаем хорошо то, что делаем, а то, что мы вообще способны это делать.
Нет, есть только настоящее. Эту истину я понял, когда умерла Лола, когда ее тело нелепо висело на трубе, а ее муж корчился на полу от горя. Но я напрасно отрезал настоящее от прошлого, ибо в прошлом нет таких императивов, которых настоящее не могло бы отвергнуть. Что мы можем охватить, кроме скоротечного мига. Для меня в этом миге, в этом сейчас — наш спектакль. Я хочу быть Гамлетом. И мне плевать на то, что буду выглядеть комично.
А Цель — она приходит не извне, но изнутри. Адвокаты Контессы оказались компетентны, как всегда. Чирк-чирк, и бумаги составлены; чик-чирик — они подписаны и заверены. Когда я покину вечно настоящее сейчас и отбуду в бессрочное тогда, попечению Манди Датнер будет вверено имущество ее ребенка, до того принадлежавшее мне благодаря щедрости Кеннета Химмельфарба и чудесной предусмотрительности первого мужа Контессы, беспорочного Мериса. Вот вам Цель.
35
Повсюду в «Эмме Лазарус» ощущается волнение. Давидович сообщила, что со спектаклем все хорошо. Кунстлер читал за меня. «Интересный мужчина, — сказала она. — Неотразим. Жаль, что не приехал к нам раньше, такому в спектакле всегда нашлось бы место. Пропадает в суфлерской будке. Это я вам не в укор, поверьте, Отто. Он был бы прекрасным Гамлетом. Кстати, как вы? Поправляетесь?»
Завтра — большой день. Дамы разрумянились и трещат, как нервные сороки. Витковер расхаживает, бормоча свой текст. Пфаффенхайм стоит перед длинным зеркалом в коридоре второго этажа и отрабатывает жесты. Помощник режиссера не может найти кубок, который поднимет за сына Гертруда, а Леопольд Нордхайм II, десять лет назад пожертвовавший дому чашу Илии шестнадцатого века, некогда принадлежавшую пражскому раввину, отказывается дать ее для замены. И так оно идет. Среди всего этого безумия я сохраняю странное спокойствие и благодушную веселость.