— Эдмон, ты чего уставился? Делай уроки!
— Я закончил, maman.
— Делай другие. Ведь задают всегда больше. Выучи свои латинские склонения, свои греческие глаголы. Или ты хочешь вырасти таким, как он? — Она указала большим пальцем за спину, где стоял ее злополучный муж.
— Но сегодня воскресенье, maman.
— Твой выходной, да? — спросила она саркастически. Но тут же спохватилась и повернулась к отцу. — Эдмон должен стать христианином.
Мое обращение в христианство — временное, конечно, — все чаще обсуждалось родителями. Они верили, что в самом худшем случае нацисты не тронут мальчика-христианина, поскольку не узнают о его еврейском происхождении, а если повезет, пощадят и еврейских родителей этого мальчика, даже если выплывет наружу его истинная национальность. Не могу сказать, понимали ли в то время мои родители, какую судьбу уготовили всем нам нацисты, во всяком случае, вопрос с моей красавицей-мамой они решили-таки «окончательно». Родителям было, конечно, известно, что немцы установили во Франции, как и повсюду в Европе, новый режим террора и что им готовы содействовать многие французы, служившие прежнему режиму.
— Повторяю, Конрад, мы должны его окрестить.
— Да, да, конечно должны.
— Я имею в виду — сейчас. Нельзя тянуть с этим. Мы должны поговорить с мадам Гупий. — Мадам Гупий была наша квартирная хозяйка, моя так называемая тетя Луиза. — Она поговорит со священником и поможет устроить с ним встречу.
Мы жили на окраине Орлеана, в жалком районе, населенном рабочим людом, в районе хронической безработицы: серые скользкие булыжные мостовые были разукрашены битым стеклом, ржавыми жестянками и всяческими другими отбросами — спутниками бедности. Жили здесь доведенные до отчаяния люди: напиваясь, они устраивали пьяные драки, чтобы защитить свою честь, а теряя ее, избивали своих жен и сожительниц. Так что мадам Гупий была здесь белой вороной. Вдова железнодорожного служащего, который умер pour la patrie
[46]
в 1917 году, она жила на маленькую пенсию и доход от сдачи внаем большей из двух спален своего опрятного домика. Она была бедна, чистоплотна от природы и набожна и почитала своей священной обязанностью угощать чаем и бисквитами непрерывно сменявших друг друга приходских священников из давно запущенной, вечно сырой и холодной церкви, в пяти минутах ходьбы от ее дома.
— Но Эдмону почти четырнадцать, — сказал мой отец, — а у него еще не было бар-мицвы.
— Ну и что? Мы говорим о выживании, а не о жизни, какой она должна быть.
— Ладно, но все-таки бар-мицва должна предшествовать крещению, разве нет?
— Ты считаешь, что прежде, чем они опрыскают его святой водой, он должен прочесть свою часть из Торы в синагоге?
— Верно, так и надо сделать. Именно так.
— Здесь, в Орлеане, где мы даже не зарегистрированы, где мы объявлены вне закона?
— Ну, ради такого праздника нашего сына мы могли бы вернуться в Париж.
— Ты совсем спятил?
Отец вдавил заросший щетиной подбородок в грудь и поднял на мать налитые кровью глаза.
— Ти хи хи, — сказал он.
ТО, ЧТО НА ДНЯХ У.К. СЛУЧАЙНО ВЗЯЛ первое издание Кольриджа с моего стола, напомнило мне о моем враге Тумбли и его последнем письме. Я должен кое-что рассказать о нем, и не откладывая. Не пройдет и двух месяцев, как он нагрянет в Бил-Холл, — ежегодно он приезжает на шесть недель поработать в нашей библиотеке. Он думает, что на сей раз у него есть улики, изобличающие меня. Боюсь, он прав. Моя последняя поездка в Париж оказалась безуспешной. Аристид Попеску, по словам его жалкого сына, был в Будапеште. Нет, он не знает, когда вернется отец. Был ли Аристид в Будапеште? Сомневаюсь. Думаю, он избегает меня.
Как я уже говорил, мы с Тумбли впервые встретились в Париже, куда оба приехали изучать английскую литературу: Тумбли — из прихода в рабочем районе Филадельфии, я — из Южного Кенсингтона, где моими прихожанами были преимущественно сотрудники французского дипломатического корпуса и члены их семей. Почему нас прислали из таких разных мест — это вопрос, на который может ответить только Церковь в своей неизъяснимой мудрости. Возможно, какой-нибудь скромный клерк духовного ведомства «рассек боевые порядки», если использовать выражение из военного обихода для обозначения приключившейся неразберихи, выражение, которое имеет также и очаровательный церковный аромат
[47]
, видимо, въевшийся в этого клерка и состоящий из некомпетентности, или скуки, или озлобленности, или из всего этого, вместе взятого. Мы, конечно, жаждали вырваться из наших замшелых приходов и окунуться в освященную вековыми традициями академическую жизнь с ее пенковыми трубками, остроумными застольями и разнообразными мужскими развлечениями. Может быть, он, мой воображаемый клерк, просто завидовал нам.
Мы образовали свой тесный кружок, поскольку не могли — наше духовное призвание не позволяло — беспечно объединяться с «мирянами» в их гетеросексуальных радостях. Что до интеллектуалов среди них, то все они были коммунистами и откровенно издевались над нами. Обычно мы встречались в студенческом кабачке «La Grenouille Farsie»
[48]
, как кучка воронов, за кружкой пива или стаканом дешевого вина. Кастиньяк, мой давний товарищ по духовной семинарии, слушавший курс политической философии, тоже входил в наш круг, как и Бастьен — с ним мы впервые встретились в сиротском приюте в Орлеане, куда, после совещания тети Луизы с ее священником, отправил меня отец, прежде чем безвозвратно кануть в Сен-Понсе. (Впрочем, Бастьен не учился — он работал в бесплатной столовой для бедных, устроенной под навесом на узкой грязной улочке, поблизости от нашего кабачка.) Мы с Тумбли составляли ядро компании, остальные появлялись время от времени, только чтобы не пропадать из нашего поля зрения.
Мы из кожи вон лезли, соревнуясь в остроумии с «мирскими» столами, бравируя антиклерикализмом. Особенно отличался Кастиньяк, его шутки для своих, — у него был неистощимый запас, — вызывали взрывы хохота, разносившегося по всему залу. (Только священнику позволительно издеваться над Церковью!) Единственным, кто в ответ мог выжать разве что вымученную улыбку, был Тумбли — и вовсе не потому, что плохо знал язык (несмотря на акцент, он уже тогда владел французским свободно). Нет, ему тоже хотелось соответствовать и компании, и разговорам, добавляющим житейского опыта, но, кажется, вместо того чтобы веселиться, он собирал компромат.
В одну из наших сходок в «Лягушке» он стал моим врагом, хоть я и по сей день не понимаю почему. Мы с Бастьеном забавляли компанию рассказами о наших мытарствах в сиротском приюте и о жестокости монахинь. Именно о жестокости, если не сказать — о садизме. Монахини, фанатичные старухи, ненавидели беззащитных детей из-за бесплодной пустоты собственных ущербных жизней. Они немилосердно нас лупили и унижали перед товарищами, не давали пить, чтобы мы не мочились в кровати, одевали как нищих, — в назидание, чтобы мы помнили о страданиях нашего Спасителя. Мы рассказывали об этом, не жалуясь и не приукрашивая, но перебивали друг друга, будто были отставными солдатами Иностранного легиона, которые веселятся, вспоминая муштру под началом особо свирепого сержанта.