— Теперь я претворяю в жизнь.
— Претворяешь в жизнь?
— Да. Именно так. Не просто теоретизирую.
— Мне кажется, я слышу презрительную интонацию, — сказал Рантцау. — «Не просто теоретизирую».
— Если бы я знал, с кем ты, я бы ответил.
— Что-нибудь «настоящее». Никаких теорий. Никаких застольных спекуляций. И что же такое это последнее — настоящее?
Это был неприятный разговор. А экипажи ждали; Струэнсе медленно протянул руку к лежавшим на столе кипам бумаг, взял их, словно собираясь показать. Но не показал. Он лишь посмотрел на бумаги в своих руках, молча и без радости, и на какое-то мгновение ему показалось, что им овладевает безмерная печаль или всепоглощающая усталость.
— Я работал этой ночью, — сказал он.
— Да, говорят, ты интенсивно работаешь по ночам.
Он сделал вид, что не услышал инсинуации.
Он не мог быть с Рантцау откровенным. Он не мог сказать ему о нечистоплотности. Но кое-что из сказанного Рантцау привело его в дурное расположение духа. Возникло старое чувство неполноценности по сравнению с блистательными товарищами из ашебергского парка.
Молчаливый врач из Альтоны среди своих блистательных друзей. Тогда они, возможно, не понимали истинной причины его молчания.
Теперь они, быть может, поняли. Он был незаслуженно и необъяснимо превознесенным практиком! — на это-то и намекал Рантцау. Ты не способен. Ты молчал, потому что тебе было нечего сказать. Тебе следовало оставаться в Альтоне.
И это было правдой: ему иногда казалось, что он видит жизнь как некую серию точек, выстроенных на бумаге в ряд, как длинный перечень снабженных номерами заданий, который составил кто-то другой, кто-то другой!!! жизнь, пронумерованная по степени важности, и номера с первого по двенадцатый, как на циферблате, были там самыми важными, потом с тринадцатого по двадцать четвертый, как часы суток, и затем следовали номера с двадцать пятого по сотый в длинной циклической кривой со все более мелкими, но важными заданиями. И после каждого номера он должен был, по окончании работы, ставить двойную галочку, пациент вылечен. И когда жизнь закончится, будет составлен итоговый журнал, и наступит ясность. И он сможет пойти домой.
Изменение отмечено галочкой, задание выполнено, пациенты вылечены, потом — статистика и описание, обобщающее опыт.
Но где же здесь пациенты? Они пребывают снаружи, и он никогда с ними не встречался. Ему приходилось полагаться на теории, выдуманные кем-то другим: людьми блестящими, более начитанными, великими философами; на теории, которыми столь блистательно владели его друзья из хижины Руссо.
Пациенты датского общества, того, в котором ему теперь предстояло проводить революционные преобразования, — их ему приходилось себе воображать: в виде маленьких головок, которые он когда-то рисовал, когда писал диссертацию о вредных телесных движениях. Это были люди внутри механики. Ибо ведь должно же было быть возможно, всегда думал он, лежа по ночам без сна и ощущая этот чудовищный датский королевский дворец словно свинец на своей груди: возможно! возможно!!! разобраться в механике и овладеть ею, и увидеть людей.
Человек не был механизмом, но находился внутри механизма. В этом-то и был фокус. Овладеть механизмом. Тогда те лица, что он рисовал, благодарно и доброжелательно ему улыбнутся. Но трудным, действительно трудным, было то, что они, казалось, не были благодарны. Что маленькие, злые головки людей между точками, теми, что уже были отмечены галочками, — уже выполнены! решены!!! — что эти выглядывавшие лица были озлобленными, недоброжелательными и неблагодарными.
Они, прежде всего, не были его друзьями. Общество было механизмом, а эти лица — недоброжелательными. Нет, пока никакой ясности.
Он смотрел на своего последнего друга, Рантцау, сознавая, что тот, возможно, был врагом. Или, что было еще хуже, предателем. Да, Альтона действительно была очень далеко.
— «Настоящее», — медленно начал он, — это, на этой неделе, отмена закона о супружеской неверности, а также снижение избыточных пенсий чиновникам, запрет на пытки; далее я готовлю перевод таможенных пошлин с Эресунда из королевской казны в государственную, создание кассы для содержания незаконнорожденных детей, которых будут крестить согласно церковным церемониям, далее…
— А крепостное право? Или ты удовольствуешься обеспечением законодательной базы для морали?
Тут снова между параграфами возникло лицо Рантцау, подозрительно и недоброжелательно улыбающееся. Крепостное право ведь было главным! самым главным! относящимся к тем двадцати четырем, нет, к двенадцати! двенадцати!!! точкам, находившимся среди цифр на часах. Он предоставил мальчика на деревянной кобыле неумолимой смерти и побежал в сумерках за каретой; он испугался. В каком-то смысле он убежал от своего главного задания, от крепостного права. В карете он упрямо повторял про себя: главное, что он выжил.
И со всей решимостью мог. Издавать декреты. Снова мог. Со всей решимостью.
Теперь же он занимался лишь малым, моралью; он писал законы с целью улучшения морали, своими законами он создавал хорошего человека; нет, он думает неверно, все как раз наоборот. Нельзя было законодательно уничтожить человека злого. Ведь написал же он сам, что «нравы нельзя улучшить полицейскими законами».
Тем не менее — и он знал, что это было его слабостью, — он так надолго задержался с нравами, моралью, запретами и духовной свободой.
Потому ли, что то, другое, было столь трудным?
— А крепостное право? — снова неумолимо прозвучал вопрос.
— Скоро, — ответил он.
— И как?
— У Ревердиля, — начал он медленно, — который, до того, как его выслали, был гувернером короля, существовал план. Я написал ему и попросил вернуться.
— Этот маленький еврей, — деловито, но с ненавистью в голосе, сказал Рантцау, — этот маленький отвратительный еврей. Стало быть, он должен освободить датских крестьян. Ты знаешь, сколько у тебя при этом появится врагов?
Струэнсе снова положил документы на стол. Продолжать разговор было бессмысленно. Рантцау молча поклонился, повернулся и пошел к двери. И прежде, чем он захлопнул ее за собой появилось еще одно недоброжелательное лицо: лицо Рантцау, который говорил, что он его последний друг и, возможно, действительно был им, в какой-то степени, лицо великого учителя-теоретика, смотревшего на него теперь так неодобрительно, лицо его друга, или бывшего друга, если он когда-либо таковым являлся.
— У тебя теперь уже немного друзей. И ехать при этом на все лето в Хиршхольм — безумие. Но твоя проблема в другом.
— В чем? — спросил Струэнсе.
— Ты не способен правильно выбирать врагов.
2
Это было вовсе не бегство, будут они думать позднее, но зачем же тогда эта безумная спешка, эти быстрые движения, этот смех, это хлопанье дверьми?