Он подумал: не свернуть ли обратно на Сент-Мартинз-лейн? Можно было бы заглянуть в Национальную галерею, постоять с полчасика перед полотнами Клода Лоррена или Тёрнера.
[3]
Время от времени он так и делал, позволял себе отдаться удовольствию, которое переживет все прочие, но знал при этом, что искусству безразличны любые требования, которые он мог предъявить. У него все не шло из головы, с каким презрением Фредди относился к своему былому призванию, и хуже того — его хвастливая небрежность, его отречение словно утверждали, что искусство оказалось чем-то ложным, что лучше быть вандалом с детской площадки, хулиганом, чем страдающим эстетом, которым он был в прежней жизни. Герц надеялся, что нет никакой реальной необходимости выбирать между этими двумя крайностями, но полагал, что она может существовать. Знаменательно, что после встречи с Джози он чувствовал потребность в чем-то бесплотном, словно первое свидетельствовало о потребности во втором. И все же после получасового отдыха он начинал замечать звук собственных шагов и жаждал общества в самом простом смысле. Вид детей, сидящих на полу по-турецки и слушающих пояснения экскурсовода, всегда вызывал у него желание присоединиться к ним, но лишь на минуту. Все-таки в нынешней обстановке, как ни печально, взрослый мужчина, приближающийся к группе детей, не может не вызвать подозрений, даже если этот мужчина настолько стар, что, казалось бы, выше подозрений. К сожалению, никто в наши дни не может быть выше подозрений. Благоразумие требовало, чтобы люди вели себя с предельной осмотрительностью, будто все провинности и безумства, накопившиеся за целую жизнь, могут внезапно быть выставлены на всеобщее обозрение. Разве можно такое пережить?
В итоге, поколебавшись, он решил в Национальную галерею не заходить. Свои любимые картины он прибережет на другой день, лучший или худший, теперь это едва ли имеет значение. А сейчас он отправится домой, но не пешком. Он заметил, что поступь его становится нетвердой. Кстати, в значительной мере поэтому он и перестал путешествовать. Он боялся упасть на улице в чужестранном городе, представлял себе, как он лежит на тротуаре, окруженный незнакомыми лицами. Такого с ним никогда не случалось, но он начал бояться дня, когда это может случиться. Безопаснее всего ему теперь сидеть дома, дом стал его последним убежищем. В такси он решил, что вечером позвонит Джози, чтобы поблагодарить за сегодняшний обед и еще раз пожелать ей приятного отпуска. Это будет верная финальная нота, подумал он, но тут же в панике спросил себя: почему же это финальная? Ничего еще не кончается. Через несколько месяцев они снова встретятся и будут рады друг другу. Это было лучшее, что можно сделать в ситуации, в которой они оказались. В каком-то смысле это было лучшее, что он мог сделать для них обоих.
5
К тому времени как Герц добрался до Чилтерн-стрит, солнце зашло за тучи и ветер посвежел, предвещая унылый вечер. Герц вставил ключ в замок и немного постоял в маленькой прихожей, испытывая, как обычно, и облегчение, и разочарование вместе. Он все не мог привыкнуть к тишине, встретившей его, хотя и жаждал этой тишины много раз за этот день, который его здорово утомил. Он медленно вошел в кухню и налил полный чайник, после чего, оставив мысль о том, чтобы заварить чаю, так же медленно переместился в гостиную и с облегчением устроился в кресле. Приключения вроде этого обеда с Джози теперь приносили одни разочарования, и все же беседа с нею приятно заполнила день. Но беседа закончилась. Он огляделся по сторонам, как будто впервые увидел свою квартиру, и неожиданно осознал, до чего же она смахивает на тюрьму. Она была слишком маленькая; но, пожалуй, маленькая квартирка идеально подходит для того, кто живет один. В этот холодный майский вечер она приобрела размеры камеры, установленной по велению какой-то неведомой власти как лучшее соответствие образу жизни, в котором больше не предусмотрено чье-либо общество. Он считал, что покупка этой квартиры была самым хорошим событием в его жизни, и подивился тому, почему в такие минуты, как теперь, в конце дня, его это больше не радует. Она свою задачу выполнила: все, что ему оставалось, это вкушать ее скромные прелести и думать, как всегда в таких случаях, что глупо было бы ожидать, будто одни лишь жилищные условия отвечают за степень удовлетворенности, которую могут установить только люди.
И все же квартиру он любил. Ее появление он приписывал исключительно чуду. Герц, как вчера, помнил те события, в результате которых он стал ее хозяином. И на этот раз все произошло опять-таки благодаря Островскому, как будто он почему-то был избран устроителем их судеб. Однажды Островский, как обычно одновременно респектабельный и потрепанный на вид, зашел к нему в магазин в наброшенном на плечи огромном пальто, поигрывая одной из своих многочисленных связок ключей. Даже зимой он был сильно загорелым. Герц приветствовал его с обычным почтением. Островский, в этот ничего не предвещающий момент, все еще был его работодателем и, если такие обязательства могли быть ему приписаны, его патроном.
— Сделай кофе, Юлиус. Мне надо с тобой поговорить.
Он сделал, как ему велели, готовясь выслушать обычные резкие замечания о жесткости экономического климата и безобразиях на рынке недвижимости, к которому Островский имел таинственное отношение. По слухам, он владел несколькими магазинами в разных частях Лондона, покупал их и продавал, как бог на душу положит, и постоянно выискивал обанкротившиеся или переезжающие предприятия, вести о которых собирал, обходя свои владения, попивая с друзьями кофе в своих любимых забегаловках или играя в карты в тех странных клубах, где это занятие служит заменой ежедневной работе. Герц не знал о нем ничего конкретного, предполагал, что он по-прежнему живет на Хиллтоп-роуд, видел, что с годами Островский кажется все более жалким, что он уже не тот дерзкий предприниматель, жаждущий захватить место на рынке. Он распоряжался значительными средствами, это было очевидно, но все же его доходы были иллюзорны и с большой долей вероятности могли в одночасье исчезнуть. Он, казалось, никогда не спешил, но взгляд у него был цепкий, настороженный. Казалось, он в любую секунду может исчезнуть, уехать из города, словно у него земля горит под ногами. Однако же Герц ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь на него пожаловался или обвинил в незаконных сделках. Он вел себя как средний финансист, но с намеком на бедное происхождение. О его делах толком никто не знал. Известно было, что он действовал в одиночку, поднимая на ноги всякие шаткие предприятия, на которые у него был нюх. Он был неизбежной опорой их жизни, и хотя ни мать, ни отец Герца Островского не любили, они были вынуждены ему доверять. Это всегда доставляло им массу неудобств: они подозревали его во всевозможных махинациях, которые могли довести его до тюрьмы, но, если верить его якобы подмоченной репутации, пока еще не доводили.
Это было то унылое время после смертей, после развода, после Ниона, когда дни Герца заполнял магазин, и за это он был, в общем-то, ему признателен. Однообразие этих дней стало компенсацией за боль последних лет. Каждое утро Герц выходил из квартиры и спускался по лестнице, чтобы открыть магазин; каждую пятницу он отвозил недельную выручку в банк. Однако магазин уже не был той скромной лавочкой, с которой так долго возился его отец: он стал посещаемым, почти процветающим. Герц собирался заботиться о нем до тех пор, пока Островский будет им доволен. Он не думал о том, чтобы стать хозяином магазина, но принимал его существование как факт жизни, своей жизни. Он подал Островскому кофе и приготовился слушать обычные ностальгические воспоминания о тех вечерах на Хиллтоп-роуд, когда он почти усердно навещал их — почти усердно, потому что настолько искусно скрывал свои истинные цели, что они так и не узнали, питал ли он к ним какие-нибудь чувства или был, как подозревал Герц, просто одинок.