«Я скажу ей: “Я прошу вашей руки.”… Я скажу ей: “С первого дня, когда я вас увидел…”» Но Баттисте не хватало смелости, чтобы сказать хоть что-нибудь. Закутавшись в шарф, он не осмеливался даже смотреть на свою соседку, которая не смотрела на него. Один слушал молчание другой. Все это молчание говорило: должно быть, ты меня любишь. Все это молчание говорило: должно быть, ты меня любишь.
Теперь солнце зашло, и стало холодно. Красиво море, но еще красивее равнина, эта печальная вечерняя равнина. Шла корова с колокольчиком на шее. Вдалеке Фалькуччо показал на тучу, похожую на гигантского коня, — она уже несколько минут обволакивала вершину одной из гор и, разбиваясь о скалы, медленно таяла.
— Туча идет войной на гору, — сказал он, — будет метель.
Смелее Баттиста, смелее. Может быть, у тебя больше не будет такой возможности, чтобы поговорить, как эта. Скажи все, что ты чувствуешь. Может, и Эдельвейс тебя любит; ты не видишь? Когда ты этого не замечаешь, она наблюдает за тобой краем глаза. Может, она ждет от тебя слова. Смелее!
— До ночи не успеем, — сказал доктор Фалькуччо. Затем посмотрел вверх и добавил: — Черные облака на небе; будет снег.
Уже слышался первый яростный свист метели: вот откуда начинается этот ледяной ветер, спускающийся с гор, который летит, летит, летит, чтобы хлестать по пустынным городским улицам, вечерами, когда даже старым торговкам пирожками не удается продать ничего.
Баттиста набрался храбрости.
— Синьорина… — сказал он.
Девушка взглянула на него: она покраснела до корней волос.
— Синьорина… — повторил Баттиста.
В этот момент Гастон д’Аланкур — с бакенбардами и толстыми икрами — появился в дверях дома.
— Синьорина, кушать подано, — сказал он.
XI
Госпожа Бьянка Мария велела, чтобы ее перенесли в столовую и, устроившись в кресле, приняла участие в ужине.
— Начинайте вы, — сказала тетя Джудитта, ставя перед Фалькуччо блюдо с макаронной запеканкой.
Фалькуччо указал на Эдельвейс.
— Прошу, — сказала Эдельвейс, указывая на Солнечного Луча.
Но тот дал ясно понять, что скорее умрет, чем отрежет кусок запеканки, если сначала это не сделает тетя Джудитта. А поскольку та категорически отказалась приступить к разрушению симпатичного сооружения даже под страхом расстрела, если только сначала его серьезно не повредят другие, волей-неволей пришлось Фалькуччо перенести себе на тарелку кусок запеканки, а после него то же самое сделала тетя Джудитта. В списке претендентов оставались Эдельвейс и Баттиста, и между ними развернулась драматичная борьба, в которой Баттиста одержал верх, принудив девушку положить себе первой. Она исполнила это с большой неохотой. И только после нее Баттиста согласился перенести с большого блюда в свое крошечную часть основательно разваленной запеканки. Следует заметить, что в борьбе, развернувшейся между сотрапезниками, больше всего пострадала как раз запеканка; ее распоротые внутренности предстали перед изумленными взорами сотрапезников туго набитыми трюфелями, котлетками, крутыми яйцами, грибами, куриной печенью и другой вкусной снедью. После этого Гастон д’Аланкур прошел вокруг стола, демонстрируя каждому великолепную и огромную жареную индейку; и каждый сотрапезник, вместо того, чтобы просто полюбоваться ею, как сделал бы всякий человек, тонко чувствующий чудеса природы, нанес ей несколько коварных ударов ножом, доведя ее до невероятно жалкого состояния.
Бьянка Мария начала разговор.
— Так, значит, — начала она из своего кресла, обращаясь к доктору Фалькуччо, — вы очень хороший писатель?
— Да, — подтвердил тот, — к тому же левша.
— Подумать только! — с восхищением произнесла тетя Джудитта. — Все время писать левой рукой!
— И что же вы уже написали? — спросила Эдельвейс.
— О, — сказал старичок, — у нас тут в провинции особенно не разбежишься! Я перевел колыбельную. И потом, — добавил он, немного помолчав, — я изобрел машину. Если радио позволяет говорить с антиподами, я изобрел машину для общения с потомками. Вот она.
Он вытащил из кармана обычную пишущую ручку.
— Вообще-то, — сказала Эдельвейс, — эту машину изобрели до вас.
— Вот как? — сказал доктор Фалькуччо. — Какая жалость. — И сломал ручку. — Не буду писать больше ни строчки в жизни, — сказал он.
— Жаль, — воскликнула тетя. — Почему вы не сочиняете музыку?
Фалькуччо помрачнел.
— Я больше никогда не буду сочинять музыки, — сказал он, — после того, что случилось с несчастным Аристидом.
— А что с ним случилось? — с живейшим интересом спросила старая дева.
— Он был изгнан согражданами, которых облагодетельствовал.
— Да о каком Аристиде вы говорите?
— Черт, — сказал Фалькуччо, — о том, который жил в Древних Афинах.
— Вы меня так напугали, — воскликнула тетя Джудитта. — Одного моего дальнего родственника зовут Аристидом.
— Видите эту небольшую припухлость на веке на левом глазу? — вдруг сказал Фалькуччо. — У меня глаз музыканта. Жаль, что это у меня зрение, а надо бы слух. — Он вздохнул. — Я был бы великим музыкантом, — добавил он, — но, к сожалению, я неудавшийся музыкант, неудавшийся художник, неудавшийся поэт, неудавшийся философ.
— Но кто же вы тогда?
— Неудавшийся Леонардо да Винчи.
— Ну, и это уже очень неплохо.
Подали эскалопы в мадере с жареной картошкой.
— Эти эскалопы в мадере с жареной картошкой, — сказал Фалькуччо, — напоминают мне мои поездки в Нормандию. — Он ненадолго задумался. — А также мои поездки в Эльзас.
Все молчали. Фалькуччо, по-видимому, напряженно рылся в памяти.
— Да-да, — сказал он вдруг. — Именно так. Также и мои поездки в Германию. Более того, по всей центральной Европе. И восточной. А также по западной и южной. А также все мои поездки за пределы Европы.
Он закончил эскалоп, оглядел присутствующих и, внезапно доверительно понизив голос, наклонился к уху тети Джудитты.
— В общем-то, — сказал он, — эти эскалопы в мадере с жареной картошкой напоминают мне и те разы, когда я никуда не ездил.
— Может быть, — сказала тетя Джудитта, — эскалопы в мадере с жареной картошкой готовят во всем мире?
— Нет, — ответил доктор Фалькуччо, — дело в том, что это я всегда ем эскалопы в мадере с жареной картошкой.
Баттиста страшно мучился. Накладывая себе пищу, он не мог вспомнить, держат ложку в правой или в левой руке. Он неловко поддел и уронил на скатерть кусок жаркого; при всеобщем молчании и под бесстрастным взглядом Гастона д’Аланкура в белых перчатках он безуспешно попытался подобрать его; наконец, ему это удалось, он положил его себе на тарелку, но подумал, что есть его будет неприлично, поскольку он уже падал; потом он начал есть, когда ему показалось, что не есть нельзя.