После таких периодов я возвращался к нормальной жизни, лишь смутно вспоминая о своем предыдущем существовании. Так, мало-помалу, в памяти моей снова возник Иглесиас, и я с трудом восстановил события, кульминацией которых был взрыв.
VIII
Прежде чем наметились первые результаты, был пройден долгий путь. Нетрудно вообразить, что промежуточная область, разделяющая два мира, полна неясностей, недоразумений, двусмысленностей: при затаенных и жестоких нравах мира слепых естественно, что никто не может туда пролезть без череды искусных преображений.
Я наблюдал этот процесс вблизи, по возможности не расставаясь с Иглесиасом: он был самым надежным моим средством пробраться в запретную среду и я не желал потерпеть неудачу из-за глупой оплошности. Итак, я держался рядом с Иглесиасом, поскольку это было возможно и не вызывало подозрений. Я за ним ухаживал, читал ему какие-то книги Кропоткина, беседовал о Взаимопомощи, но главное – наблюдал и ждал. У себя в комнате я повесил, чтобы было видно от изголовья моей кровати, большой лист с надписью:
НАБЛЮДАТЬ
ВЫЖИДАТЬ
Я говорил себе: рано или поздно они должны появиться, в жизни новоиспеченного слепого должен настать момент, когда ОНИ придут за ним. Момент этот, однако (говорил я себе с тревогой), момент этот может быть не очень заметен, скорее наоборот, весьма возможно, что все произойдет вполне банально, даже буднично. Надо внимательно следить за мельчайшими деталями, наблюдать за каждым, кто приблизится к Иглесиасу, пусть даже это будет человек, не внушающий подозрений – в этом случае особенно, – надо следить за письмами, телефонными звонками и тому подобным. Понятно, что мой план действий был изрядно путаный, хаотический. Чтобы представить себе, какая тревога терзала меня в те дни, достаточно подумать об одной подробности: посредником Секты, даже вполне невинным, мог оказаться кто-то из пансиона, и этот человек мог встретиться с Иглесиасом тогда, когда мне было невозможно за ним следить, мог даже поджидать его в уборной. Долгими ночами размышляя у себя в комнате, я разработал столь подробные планы слежки, что для их осуществления пришлось бы содержать целую шпионскую сеть масштаба тех, какие требуются государству в военное время, да еще при неизбежной угрозе контршпионажа, ибо хорошо известно, что любой шпион может оказаться двойником, и от этого не защищен никто. В конце концов, после тщательнейшего продумывания, от которого я чуть не спятил, я все же упростил задачу и свел ее к тому, что было мне по силам. Надо быть скрупулезным и терпеливым, действовать с отвагой и мягкостью: неудавшийся эксперимент со слепым продавцом пластинок научил меня, что быстрой и напористой лобовой атакой я ничего не добьюсь.
Я написал слово «отвага», но мог также написать «тревога». Ибо меня мучило подозрение, что после эпизода с тем ее членом Секта учредила за мной неусыпное наблюдение. И я понимал, что все предосторожности напрасны. Приведу пример: сидя в кафе на улице Пасо и делая вид, что читаю газету, я вдруг, с молниеносной быстротой, поднимал глаза, пытаясь перехватить подозрительную гримасу на лице Хуанито, загадочный блеск в его взгляде, румянец смущения. И тут же подзывал его жестом. «Хуанито, – говорил я ему в том случае, когда он краснел, – почему ты покраснел?» Он, ясное дело, отрицает. Но это тоже было превосходной уликой: если он отрицал, не покраснев, невинность его была достаточно убедительной; если же он краснел – тогда берегись! Но, логически рассуждая, сам тот факт, что он не покраснел при моем вопросе, тоже не доказывал его непричастности к заговору (потому-то я и написал «достаточно убедительной») – ведь опытному шпиону не пристало иметь слабости такого рода.
Все это можно счесть за манию преследования, однако дальнейшие события ДОКАЗАЛИ, что мое недоверие и подозрительность, к несчастью, не были таким уж безумством, как может предположить человек неподготовленный. Почему же я решался на столь рискованное приближение к бездне? А я рассчитывал на неизбежное несовершенство реального мира, где даже служба наблюдения и шпионажа слепых не может быть свободна от огрехов. И еще рассчитывал на обстоятельство, логически вполне вероятное: на вражду и дрязги, которые должны существовать в среде слепых, как во всяком другом сообществе смертных. В целом, рассуждал я, трудности, которых может ожидать зрячий при исследовании их мира, не должны слишком отличаться от тех, с которыми мог встретиться во время войны английский шпион в тщательно отлаженном, однако не избавленном от трещин и склок гитлеровском государстве.
И все же задача оказалась сугубо сложной, ибо, как можно было предвидеть, начал меняться склад ума Иглесиаса, хотя вернее было бы назвать нечто большее (и меньшее), чем склад ума, а именно его «порода» или «зоологический склад». Как если бы в результате эксперимента с генами человек начал медленно, но неукоснительно превращаться в нетопыря или в ящерицу; и страшней всего то, что во внешнем его облике ничто не обнаруживало бы столь глубокого изменения. Находиться ночью в закрытом, темном помещении одному, зная, что там есть летучая мышь, – это всегда действует на нервы, особенно если чувствуешь, что эта крылатая крыса летает вокруг тебя, и уж совсем невыносимо, если в своем жутком бесшумном полете она заденет крылом твое лицо. Но насколько ужасней будет ощущение, если эта тварь имеет человеческий облик! В Иглесиасе происходили изменения, для окружающих, возможно, незаметные, но для меня, умно и систематически его наблюдавшего, весьма явные.
С каждым днем он становился все более недоверчивым. Дело понятное: он ведь еще не был настоящим слепым, наделенным способностью уверенно двигаться в темноте, обостренными слухом и осязанием, однако уже не был способен видеть все своими глазами. У меня создалось впечатление, что он считает себя человеком пропащим: у него не было правильного ощущения расстояния, он совершал ошибки при движениях, спотыкался, с трудом нащупав стакан, неуклюже подносил его ко рту. То и дело раздражался, хотя из гордости пытался это скрыть.
– Это пустяки, Иглесиас, – говорил я, вместо того чтобы промолчать и притвориться, будто ничего не замечаю. Чем только усиливал его раздражение и обострял ответную реакцию – а именно этого я и добивался.
Потом я вдруг умолкал – пусть его, так сказать, окружает абсолютная тишина. Так вот: для слепого абсолютная тишина вокруг него – это как для нас темная пропасть, отделяющая нас от остального мира. Он впадает в растерянность, все его связи с внешним миром исчезают в том мраке, каковым для слепых является абсолютная тишина. Им приходится настороженно ловить малейший шум, опасность поджидает их со всех сторон.
В такие моменты они чувствуют себя одинокими и беспомощными. Обычное тиканье часов для них как огонек вдали, тот огонек, который в детских сказках вдруг видится устрашенному герою, когда он считает, что заблудился в чаще.
Тогда я тихонько, словно ненароком, ударял пальцем по столу или по стулу и замечал, как Иглесиас мгновенно всем своим существом устремлялся с болезненной тревогой в этом направлении. Вероятно, в одиночестве своем он спрашивал себя: чего хочет Видаль? Где он? Почему так долго молчал?