Они зашли в «Ла Эльветика». Темный зал, высокая деревянная стойка, стены по-старинному обшиты панелями. Кривые, в пятнах зеркала, увеличивая и умножая мутные отражения, усугубляли таинственность и уныние этого старомодного заведения.
Навстречу им поднялся мужчина с очень светлыми волосами, голубоглазый, в очках с немыслимо толстыми стеклами. Выражение лица у него было задумчиво-чувственное, возраст – лет сорок, сорок пять. Мартин заметил, что Бруно смотрит на него доброжелательно, и, краснея, подумал: «Она ему говорила обо мне».
Они обменялись несколькими фразами, но Алехандра была рассеянна, вскоре попрощалась и ушла. Тогда Мартин оказался наедине с Бруно – волнуясь, словно ему предстояло сдавать экзамен, и огорчаясь внезапным и, как всегда, необъяснимым исчезновением Алехандры. И вдруг он спохватился, что Бруно о чем-то его спрашивает, а начала вопроса он не слышал. Смутившись, он хотел попросить, чтобы Бруно повторил вопрос, но тут, к счастью, появился рыжий, веснушчатый субъект с орлиным носом и пронзительно глядящими сквозь очки глазами. Губы его то и дело кривились в быстрой, нервной улыбке. Во всем его облике было что-то беспокойное, а в речах порой звучал такой сарказм, что, окажись Мартин с ним наедине, он не сумел бы рта раскрыть, даже если бы начался пожар. Вдобавок этот рыжий смотрел тебе прямо в глаза, не давая робкому человеку никакой возможности увильнуть. Беседуя с Бруно и наклонясь к нему через столик, он все время тревожно, искоса озирался, как человек, который подвергается или подвергался преследованиям полиции.
Мартин смотрел на длинные, нервные пальцы Бруно и спрашивал себя, какой была любовь этого человека к матери Алехандры, не зная еще, что любовь эта в ином обличье продолжилась, обращенная к ее дочери, и таким образом та Алехандра, о которой Мартин в этот момент размышлял, была некогда предметом размышлений человека, на которого теперь был простодушно устремлен его взгляд, хотя (как сам Бруно думал неоднократно и даже внушал это Мартину) Алехандра в мыслях Бруно была не та, что теперь мучила Мартина, ибо мы никогда (уверял Бруно) не бываем одними и теми же для разных собеседников, друзей или влюбленных, подобно резонаторам на уроках физики, которые на тот или иной звук отвечают какой-либо одной струной, меж тем как остальные струны молчат, словно углубясь в себя, отчужденные, ждущие призыва, когда-нибудь, возможно, потребующего их отклика, призыва, который, может, никогда и не раздастся, и тогда молчащие струны кончат свои дни, как бы забытые миром, чуждые всем и одинокие. И вдруг Мартин услышал, что Бруно прощается с этим беспокойным типом и, взяв Мартина под руку, предлагает ему выйти на улицу:
– Пойдем, Мартин, прогуляемся, здесь слишком жарко. Сходим к порту.
Когда они дошли до моста на улице Бельграно, Бруно остановился и, облокотясь на перила, заметил: «Тут по крайней мере можно дышать», меж тем как Мартин спрашивал себя, не от Бруно ли усвоила Алехандра привычку бродить по мосту, но затем подумал, что, вероятно, было наоборот, потому что Бруно показался ему человеком мягким, легко отдающимся во власть своих мыслей.
Мартин смотрел на его нежную кожу, на изящные руки и сравнивал их с жесткими, жадными руками Алехандры, с ее худощавым, угловатым лицом, а Бруно тем временем думал: «Лишь импрессионизму удавались подобные пейзажи, так что художник, чувствующий в них это, и только это, сам себя дурачит». И, глядя на затянутое облаками небо, на мглистый и как бы отяжелевший воздух, на отражения судов в спокойной воде, думал еще, что небо и воздух Буэнос-Айреса очень напоминают Венецию, наверно из-за влажности, исходящей от стоячей воды, и в то же время другой уголок его сознания был занят рыжим Мендесом.
– Например, литература. Эти люди – грубые схематики. Для них Пруст – писатель упадочный, потому что принадлежит к уходящему классу.
Он рассмеялся.
– Будь эта их теория верной, тогда не существовало бы марксизма и, следовательно, Мендеса. Марксизм тогда должен бы быть изобретен каким-нибудь рабочим, преимущественно рабочим тяжелой промышленности.
Они пошли по тротуару, потом Бруно предложил ему сесть на парапет, поглядеть на реку.
Мартина удивило это чисто юношеское поведение – Бруно, казалось, был преисполнен ласкового товарищеского чувства к нему, а время, которое Бруно ему уделял, и дружеская фамильярность казались некоей гарантией чувства Алехандры к нему, к Мартину, – человек солидный не стал бы так ласково обходиться с безвестным юношей, если б не уважение, а может, и любовь Алехандры к этому юноше. И эта беседа, прогулка, сидение рядом на парапете были словно подтверждением (хотя и косвенным и хрупким) ее любви, неким свидетельством (хотя и неясным и двусмысленным) того, что она не так отчуждена от него, как ему думалось.
И пока Бруно жадно вдыхал струившийся от реки воздух, Мартин вспоминал схожие сцены на этом же парапете – он и Алехандра. Он лежит на ограде, голова его покоится у нее на коленях, он поистине счастлив (был счастлив). В тиши сумеречного часа он слышит спокойный ропот реки внизу и глядит на непрестанные метаморфозы облаков: головы пророков, караваны в снежной пустыне, парусники, заснеженные гавани. Все это полно (было полно) мира и покоя. И с безмятежным, сладостным чувством, как в окутанные еще сном и негой минуты пробуждения, он укладывает поудобнее голову на коленях Алехандры, думая о том, как приятно, как чудесно ощущать ее тело под своим затылком, тело, которое, по мнению Бруно, есть нечто большее, чем тело, нечто более сложное, более утонченное, более загадочное, чем просто тело, состоящее из клеток, тканей и нервов, ибо оно также (возьмем случай Мартина) есть и «воспоминание», а посему нечто защищенное от смерти и тления, нечто воздушное, эфирное, но в какой-то мере вечное и бессмертное – как Луи Армстронг, играющий на трубе в бельведере, как небо и облака Буэнос-Айреса, как скромные статуи в парке Лесама на закате, как кто-то неизвестный, в некий вечер игравший на цитре в ресторане «Цур Пост», в вечер, когда они, смеясь, прятались от ливня под тентом, как улицы Южного района, как вид на крыши Буэнос-Айреса из бара на двадцатом этаже Комеги. И все это он чувствует благодаря ее плоти, ее нежной, трепетной плоти, которая хотя и обречена на разложение среди червей и комьев сырого гумуса (типичная мысль Бруно), но пока что, сейчас, дает ему ощущение особого рода вечности; ибо – как когда-нибудь также скажет ему Бруно – мы устроены таким образом, что нам дано постигать вечность лишь через бренное и тленное тело. И тогда он вздохнул, и она ему сказала: «Чего ты?» И он ответил: «Ничего», как мы отвечаем, когда думаем про «все». И вот Мартин, почти невольно, сказал Бруно:
– Мы здесь как-то были с Алехандрой. – И, словно не в силах удержать мчащийся велосипед, потеряв управление, прибавил: – Какой это был счастливый день!
И тут же раскаялся и устыдился столь откровенной и патетической фразы. Однако Бруно не рассмеялся, даже не улыбнулся (Мартин смотрел на него чуть не с ужасом), он был все так же задумчив и серьезен и глядел на реку. И после долгого молчания, когда Мартин уже не ждал, что Бруно отзовется, тот сказал:
– Вот так даруется блаженство.