– Иногда мне кажется, что он охотно бы вернулся. Однажды он сказал: не думаешь ли ты, что Сталин все-таки великий человек? И прибавил, что в какой-то мере это новый Петр Великий и, в конце-то концов, его цель – величие России. Но все это он говорил чуть не шепотом, косясь на толстуху. Она, мне кажется, по движению губ угадывает, что он говорит.
Тем временем Ваня издали, как бы не желая мешать парочке, делал одобрительные мины, кивая в сторону радиолы. Алехандра, улыбаясь, кивала ему в ответ и говорила Мартину:
– Жизнь – это сплошное свинство. Мартин воспротивился:
– Нет, Алехандра! В жизни много хорошего! Она посмотрела на него, возможно думая о его бедности, о его матери, о его одиночестве, – и он еще способен видеть в жизни какие-то чудеса! Выражение нежности на ее лице сменилось иронической усмешкой, отчего оно сморщилось, как под действием кислоты морщится нежная кожа.
– Что, например?
– Много, Алехандра! – воскликнул Мартин, прижимая ее ладонь к своей груди. – Музыка… человек, вроде этого Вани… и, главное, ты, Алехандра… ты…
– Право, я готова подумать, что ты еще не вышел из детского возраста, дурачок.
На миг она умолкла, отпила глоток водки.
– Ну да, конечно, ты прав. В мире есть много прекрасного, конечно, есть… – И, обернувшись к
нему, с оттенком горечи заключила: – Но я-то, Мартин, я дрянь! Понял? Ты себя не обманывай.
Мартин обеими руками сжал руку Алехандры, поднес ее к губам и, пылко целуя, не выпускал.
– Нет, Алехандра! Зачем ты говоришь такие жестокие вещи? Я знаю, это неправда! Все, что ты говорила про Ваню, и многое другое, что я от тебя слышал, доказывает, что это неправда!
Его глаза были полны слез.
– Ладно, успокойся, не стоит расстраиваться, – сказала Алехандра.
Мартин приник головой к груди Алехандры, и все на свете теперь было ему безразлично. Он видел через окно, как на Буэнос-Айрес спускается темнота, и от этого становилось острей ощущение надежности их убежища в этом укромном уголке безжалостного города. Из уст его вырвался вопрос, какого он никогда никому не задавал (да и кому он мог его задать?), чистый и блестящий, как новенькая, незахватанная монета, блеск которой не поблек от миллионов неведомых грязных рук, не запятнан, не опорочен.
– Ты меня любишь?
Она секунду поколебалась, но все же ответила:
– Да, люблю. Очень люблю.
Словно какая-то магическая сила отгородила Мартина от суровой действительности, как бывает в театре (думал он спустя годы): мы окунаемся в мир вымысла, а где-то там снаружи ждут нас шипы будней, неизбежно наносящие раны, едва погаснут лампионы и исчезнет волшебство. И, как в театре внешний мир порой дает о себе знать приглушенными, далекими звуками (гудок парохода или такси, крик продавца газет), так и до сознания Мартина, будто чей-то тревожный шепоток, доносились слова, нарушавшие и портившие волшебство: те, что она сказала в порту, не упомянув – о ужас! – о нем («я с радостью уехала бы из этого гнусного города»), и сказанные только что («я – дрянь, ты себя не обманывай»), слова эти пульсировали, причиняя смутную, глухую боль, и, пока он, припав головою к груди Алехандры, отдавался неслыханному блаженству минуты, они копошились где-то в самых глубоких и коварных недрах души, перешептываясь с другими загадочными словечками: слепые, Фернандо, Молинари. «Но все это не важно, – говорил он себе упрямо, – не важно» – и прижимался головой к теплым грудям и гладил ее руки, точно пытаясь продлить колдовство.
– Ты меня очень любишь? – по-детски спросил он опять.
– Люблю очень, я же сказала.
Однако голос ее звучал отчужденно, и он, приподняв голову, посмотрел на нее и увидел, что она как бы забыла о нем, что все ее внимание теперь сосредоточено на чем-то находящемся не здесь, рядом, а где-то в другом месте, далеком, ему неведомом.
– О чем ты думаешь?
Она не ответила – казалось, не услышала.
Мартин повторил свой вопрос, сжимая ее руку, как бы желая возвратить ее к действительности.
И тогда она ответила, что ни о чем не думает, ни о чем особенном.
Мартину потом не раз доводилось видеть в ней такую отчужденность: бывало, глаза у нее открыты, она даже чем-то занимается, но вся какая-то чужая, словно ею движет извне посторонняя сила.
Вдруг Алехандра, глядя на Ваню, сказала:
– Люблю неудачников. А у тебя к ним тоже такое чувство?
Он задумался, озадаченный этим заявлением.
– В успехе, – продолжала она, – всегда есть что-то пошлое и отвратительное. – Немного помолчав, она прибавила: – Хороша была бы эта страна, если бы здесь все преуспевали! Даже думать не хочется. Что нас еще спасает, так это множество неудачников. Ты не голоден?
– Да, я поел бы.
Она поднялась, переговорила с Ваней. Когда вернулась, Мартин, краснея, сказал, что у него нет денег. Алехандра рассмеялась. Она открыла сумочку и достала двести песо.
– Вот, возьми. Когда понадобится еще, скажешь. Мартин, устыдясь, хотел отказаться, но тут Алехандра взглянула на него с удивлением.
– Ты что, рехнулся? Или ты из тех буржуа, которые думают, что брать деньги у женщин неприлично?
Они поели и, выйдя из ресторанчика, направились в Барракас. Молча прошли через парк Лесама и свернули на улицу Эрнандариас.
– Ты знаешь историю Заколдованного Города в Патагонии? – спросила Алехандра.
– Совсем немного.
– Когда-нибудь я тебе покажу бумаги, которые остались в бауле команданте. Бумаги о нем.
– О ком это?
Алехандра показала на дощечку с названием улицы.
– Об Эрнандариасе
[37]
.
– У тебя дома? Каким образом?
– Бумаги, названия улиц. Единственное, что у нас осталось. Эрнандариас – предок рода Асеведо. В тысяча пятьсот пятидесятом году он совершил экспедицию в поисках Заколдованного Города.
Некоторое время они шли молча, потом Алехандра стала читать стихи:
Гляжу на Буэнос-Айрес. Иной обрел с годами
любовь иль деньги, мне же одно лишь утешенье –
смотреть на чудо-город и странное
сплетенье тьмы улиц, где хранится былое
именами родни моей: Лаприда, Солер, Кабрера, Суарес.
В тех именах рокочут шум битв, дробь барабанов,
республик пыл, погоня, стычки вражьих станов,
триумф побед и смерть в бою. Вот все, что мне осталось
[38]
…