– На что ж они жили?
– А жили охотой и рыбной ловлей. Потом мой старик пошел с Мадсоном работать в комиссии по определению границ. И возле Вьедмы познакомился с одним из первых тамошних поселенцев, с англичанином Джеком Л иве ли, который ему сказал: «Поймите, дон Бусич, у этой земли большое будущее, поверьте мне, почему бы вам не остаться здесь, вместо того чтобы бродить в поисках золота, здесь золото – это овцы, уж вы мне поверьте».
И Бусич умолк.
Холодной ночью в тишине слышится топот лошадей, конница отступает – на север, только на север.
– В двадцать первом году я работал пеоном в Санта-Крус
[174]
, когда там была большая забастовка. Много народу поубивали.
Он снова задумался, жуя погасшую сигарету, время от времени кивая водителям встречных машин.
– Похоже, вас тут многие знают, – заметил Мартин.
Бусич усмехнулся с горделивой скромностью.
– Я, малыш, езжу по трассе номер три уже больше десяти лет. Знаю ее как свои пять пальцев. Все три тысячи километров от Буэнос-Айреса до пролива. Вот так и живем, малыш.
Грандиозные катаклизмы воздвигли эту горную цепь на северо-западе, и уже двести пятьдесят тысяч лет ветры, зарождающиеся по ту сторону западной гряды и дующие по направлению к границе, потрудились над нею и сотворили множество таинственных, огромных зубчатых храмов.
И Легион (остатки Легиона) все скачет галопом на север, преследуемый войсками Орибе. На боевом гнедом жеребце везут завернутый в плащ, разлагающийся, зловонный, разбухший труп генерала.
Погода изменилась: дождь перестал, подул сильный ветер с материка (так сказал Бусич) и стало очень холодно. Зато небо очистилось. Чем дальше на юго-запад, тем более просторной становилась пампа – пейзаж производил величественное впечатление, даже воздух казался Мартину более благородным. Теперь он чувствовал себя полезным: помогал сменить колесо, заваривал мате, разводил костер. Так и пришла первая ночь.
Тридцать пять лиг осталось. Три дня езды хорошим галопом – труп воняет, из него сочится влага, стрелки в арьергарде прикрывают с тыла, но людей все меньше, кого-то, видно, копьем закололи, кого-то прирезали. От Жужуя до Уакалеры двадцать четыре лиги. Всего тридцать пять лиг, говорит себе каждый. Всего четыре-пять дней, если Бог поможет.
– Потому как я, малыш, не люблю обедать в гостиницах, – сказал Бусич, отводя грузовик с шоссе.
В суровом холодном мраке сверкали звезды.
– Такая у меня система, малыш, – объяснил он с гордостью, похлопывая ручищами свой «мак», точно любимого коня. – Как стемнеет, останавливаюсь. Только летом еду ночью, тогда прохладнее. Но все равно ночью опасней: устанешь, задремлешь, и крышка. Так вот было с толстяком Вильянуэвой прошлым летом, поблизости от Асуля
[175]
. И скажу тебе честно, не так за себя боюсь, как за других. Представляешь, идет такая же машина навстречу. Расшибется в лепешку, это уж точно.
Мартин принялся разводить костер. Тем временем водитель, раскладывая мясо на решетке, заметил:
– Отличное жаркое получится, вот увидишь. Моя система – покупать свежину. Никаких холодильников, малыш, ты это запомни: там вымораживается кровь. Будь я на месте правительства, клянусь распятием, я бы запретил морозить мясо. Вот из-за этого народ теперь столько болеет, поверь мне.
Но если не будет холодильников, как же сохранять мясо в больших городах? Бусич вынул изо рта сигарету, отрицательно поводил пальцем и сказал:
– Все это обман, коммерция. Если б его продавали сразу, все было бы в порядке. Понял? Мясо надо покупать, как только зарежут. Когда ж ему портиться? Может, ты объяснишь?
Поправляя куски мяса на решетке, чтобы из-за ветра огонь не подпек его слишком, Бусич сказал, словно бы продолжая прежнюю мысль:
– Скажу тебе честно, малыш: раньше народ здоровей был. Не было у них столько всяких цацок, как теперь, но были здоровей. Знаешь, сколько лет моему старику?
Нет, Мартин не знал. При свете костра он смотрел на Бусича – тот, сидя на корточках, улыбался с погасшей сигаретой во рту, заранее гордясь тем, что сообщит.
– Восемьдесят три. И, чтоб не соврать, ни разу врача не видел. Можешь поверить?
Потом они сели у костра на ящиках и ждали, пока изжарится мясо. Небо было чистое, холод пронзительный. Мартин смотрел на огонь.
Педернера, приказав сделать остановку, советуется с товарищами: труп разбухает, вонь нестерпимая. Придется снять мясо с костей, удалить мясо, чтобы сохранить скелет и голову. Не видать Орибе его головы.
Но кто возьмется это сделать? И главное, кто сумеет это сделать ?
Это сделает полковник Алехандро Данель.
Тогда они снимают труп, кладут его на берег ручья – одежду приходится резать ножом, снять невозможно, так разбух труп. И Данель опускается на колени рядом с телом и вынимает из футляра охотничий нож. Несколько секунд он смотрит на обезображенный труп своего командира. Смотрят на него и стоящие молчаливым кругом солдаты. И тут Данель вонзает нож: в то место, где гниение зашло дальше. Ручей Уакалера уносит куски мяса, а кости складывают в кучу на плащ.
Душа Лавалье видит слезы Данеля и думает: «Ты горюешь из-за меня, но тебе следовало бы горевать о себе и об оставшихся в живых товарищах. Мне-то теперь уже все равно. Что во мне сгнило, то ты удаляешь, и воды этой речки унесут это вдаль – где-то будет лучше расти какое-то растение, быть может, со временем оно расцветет, и цветок будет душистым. Теперь ты понимаешь, что обо мне не надо печалиться. Останутся от меня одни кости, единственное, что в нас сродни камню и вечности. И я доволен, что вы сохраните сердце. Оно так верно служило мне в трудные минуты! И голова тоже, о да. Эта голова, о которой горе-ученые говорят, что она немногого стоила. Возможно, они говорят так потому, что мне было противно вступать в союз с чужестранцами, или потому, что долгое наше отступление кажется им нелепым и бессмысленным, или потому, что я не решился штурмовать Буэнос-Айрес, хотя уже различал вдали его купола; эти умники не знают, что в дни, когда я снова увидел поля, на которых я расстрелял Доррего, воспоминание о нем мучило меня, и тем сильнее мучит теперь, когда я вижу, что сельский люд был с ним, а не с нами, недаром они пели:
В тучах небо, все небо
Горюет, что умер Доррего…
Да, товарищи мои, эти ученые господа заставили меня совершить преступление, потому что я был тогда очень молод и искренне верил, что оказываю услугу отечеству, хотя было мне ужасно больно: ведь я любил Мануэля, всегда питал к нему симпатию, и вот, я подписал приговор, из-за которого пролилось столько крови за эти одиннадцать лет. И смерть его, подобно раку, подточила мои силы в изгнании и потом в этом безумном походе. Ты, Данель, ты был со мною в тот миг, и ты знаешь, чего мне стоило это сделать, знаешь, как я восхищался храбростью и умом Мануэля. И Асеведо знает, и многие боевые друзья, глядящие теперь на мои останки. И ты знаешь также, что именно те мудрые головы побудили меня это сделать своими коварными письмами, которые, по их требованию, я должен был сразу же уничтожать. Да, они. Не ты, Данель, не ты, Асеведо, не Ламадрид, никто из нас, солдат, у кого есть лишь рука, чтобы держать саблю, и сердце, чтобы идти навстречу смерти».