«Банк, – говаривал он мне, когда мы были подростками, – Банк с большой буквы – это храм буржуазного духа».
Как бы там ни было, его имя в списке разыскиваемых полицией не значилось.
Затем, в последние два года, я его больше не видел – в этот период он, судя по иностранной прессе, был поглощен сумасбродными исследованиями подземного мира.
Сколько я его помню, его навязчивой идеей были слепые и вообще слепота.
Вспоминаю характерный факт. Было это незадолго до смерти его матери, когда мы еще жили в Капитан-Ольмос. Фернандо поймал воробья, принес в свою комнатку наверху, которую он называл своей крепостью, и иголкой выколол птичке глаза. Потом отпустил. Воробей, обезумев от боли и страха, бешено колотился о стены, но никак не мог вылететь в окно. Я сперва пытался удержать Фернандо от такого зверства, потом мне стало дурно. Спускаясь по лестнице, я думал, что вот-вот упаду в обморок; мне пришлось остановиться и, ухватясь за перила, долго постоять, пока я не пришел в себя, слыша, как Фернандо, там, наверху, хохочет надо мной. Он, правда, рассказывал, что выкалывает глаза птицам и другим живым существам, но тогда я в первый раз увидел это сам. И в последний. Мне никогда не забыть ужасного потрясения, испытанного в то утро.
Из-за этого случая я перестал ходить к нему и вообще бывать в их усадьбе, лишая себя того, что было для меня тогда самым важным в жизни: возможности видеть и слышать его мать. Но теперь я думаю, что причиной была именно она – я не мог примириться с мыслью, что она мать такого сына, как Фернандо. И жена такого человека, как Хуан Карлос Видаль, о котором я и ныне вспоминаю с отвращением.
Фернандо своего отца ненавидел. В то время ему минуло двенадцать лет, он был смугл и жесток, как отец. И хотя его ненавидел, Фернандо унаследовал много от отца не только в физическом облике, но и в характере. В его лице было лишь несколько типичных для Ольмосов черт: зеленые глаза, выдающиеся скулы. Все прочее было от отца. С годами он все больше тяготился этим сходством, и полагаю, именно оно было одной из главных причин его внезапно вспыхивавшей ненависти к самому себе. Склонность к насилию, свирепая чувственность – все это шло с отцовской стороны.
Я боялся Фернандо. Он то бывал молчалив, то вдруг на него находили приступы дикой ярости. Возможно, именно потому, что отец был бабник и пьяница, Фернандо в юности подолгу не притрагивался к алкоголю и, я знаю, не раз впадал в неистовый аскетизм, умерщвлял свою плоть. Но за этим вдруг наступали полосы самого необузданного садистического разврата, женщины служили ему лишь для удовлетворения сатанинских страстей, причем он презирал их и тотчас же с издевкой и злобой гнал прочь, как бы виня в своем несовершенстве. При всем уменье притворяться и паясничать, он был одинок, легко мирился с бедностью, у него не было друзей, да он и не мог и не хотел их иметь. Думаю, единственным человеком, которого он любил, была мать, хотя мне трудно представить, что он мог кого бы то ни было любить, если мы хотим выразить этим словом некую привязанность, нежность или теплоту. Возможно, он питал к матери лишь болезненную, истерическую страсть. Вспоминаю такой факт: я как-то изобразил акварелью гнедого коня по кличке Фриц, на котором Ана Мария часто выезжала и которого очень любила; восхищенная портретом, она горячо меня расцеловала, и тут Фернандо накинулся на меня с кулаками, когда же она разняла нас и выбранила сына, он убежал; потом я его нашел на берегу речки, где он обычно купался, и попробовал помириться с ним; он молча слушал, кусая ногти – как всегда, когда его что-то тревожило, – и вдруг опять напал на меня, выхватив перочинный ножик. Я отчаянно отбивался, не понимая причины его бешенства; мне все же удалось вырвать у него ножик и забросить подальше; тогда он отпустил меня, подобрал свое оружие и, к великому моему удивлению – я ожидал, что он снова полезет драться, – воткнул нож в свою собственную ладонь. Годы должны были пройти, прежде чем я понял, какого рода чувство было причиной этой вспышки.
Вскоре после того случилась история с воробышком, и я перестал с ним встречаться, ни в дом к ним не ходил, ни в усадьбе не бывал. Нам было по двенадцать лет; несколько месяцев спустя, зимою, скончалась Ана Мария: одни говорили – от огорчений, другие – от снотворных таблеток.
Минуло три года, и вот я снова встретился с Фернандо. Неуклюжий пятнадцатилетний подросток, я жил в Буэнос-Айресе, в пансионе, но в долгие воскресные дни мысли мои упорно возвращались в Капитан-Ольмос. Кажется, я вам говорил, что своей матери я почти не помню: она умерла, когда мне было два года. Что ж удивительного в том, что для меня воспоминания об усадьбе в Капитан-Ольмос были связаны прежде всего с Аной Марией? Я мысленно представлял себе, как она там, в летние сумерки, декламирует французские стихи, которых я не понимал, но звучание их, произносимых низким грудным голосом Аны Марии, доставляло мне невыразимое наслаждение. «Теперь они там, – думал я, – они там». И в это множественное число я в наивном самообмане бессознательно включал и ее, словно бы душа ее каким-то образом продолжала жить в старинном доме в Барракас, который я знал так хорошо, будто видел его своими глазами (Ана Мария столько рассказывала мне о нем); словно бы в ее сыне, в ее гнусном сыне, в Хеорхине, в ее отце и сестрах оставалось что-то от нее, Аны Марии, какие-то ее преображенные или искаженные черты. И я бродил вокруг их старого дома, но ни разу не решился постучаться. Пока однажды не увидел Фернандо – он шел домой, и я не захотел, да и не мог убежать.
– Ты здесь? – спросил он с презрительной усмешкой.
И у меня возникло всегдашнее непонятное ощущение вины перед ним.
Что я тут делаю? Его пронзительный, злой взгляд запрещал мне лгать. Вдобавок это было бесполезно – он, конечно, догадался, что я брожу вокруг их дома. А я почувствовал себя как неумелый воришка-новичок – мне было бы столь же трудно сказать ему о своих чувствах, о своей тоске, как сочинить романтические любовные стихи посреди трупов в анатомическом театре. И, стыдливо потупясь, я позволил Фернандо повести меня как бы из милости, потому что я так или иначе должен был увидеть их дом. И пока мы в предвечерних сумерках шли через сад, я слышал сильный аромат жасмина, который для меня навсегда связан с родными местами, с такими понятиями, как «вдалеке», «мать», «нежность», «больше никогда». В окне бельведера мне померещилось старушечье лицо, какой-то призрак в полутьме, но оно тут же исчезло. Основной корпус дома соединялся крытой галереей с небольшим флигелем, где находился бельведер – получалось что-то вроде полуострова. Во флигеле две комнаты – в них, конечно, в прежние времена жила прислуга – и нижняя часть бельведера (куда, как я убедился при испытании, которому меня подверг Фернандо, складывали всякую рухлядь, а на верхний этаж оттуда вела деревянная лестница), тут же находилась наружная металлическая винтовая лестница, по которой поднимались на террасу бельведера. Терраса же находилась над двумя большими комнатами флигеля, о которых я упоминал, и, как во многих старых зданиях, была окаймлена балюстрадой, к тому времени полуразрушенной. Ни слова не говоря, Фернандо пошел по галерее и зашел в первую из двух комнат. Он включил свет, и я увидел, что это жилая комната: там стояли кровать, старинный большой стол из столовой, служивший, видимо, письменным, комод и другая разнокалиберная и явно ненужная мебель, которую, вероятно, сносили сюда, потому что некуда было девать – дом-то становился все менее пригоден для жилья. Едва мы вошли, как в дверях, ведущих в смежную комнату, появился паренек, при виде которого я инстинктивно попятился. Не здороваясь, он без лишних слов спросил: «Принес?» – и Фернандо сухо бросил ему: «Нет». Я с удивлением смотрел на мальчика, которому было лет четырнадцать: непомерно большая голова удлиненной формы, похожая на мяч для регби, кожа цвета слоновой кости, прямые жидкие волосы, выступающая нижняя челюсть, длинный, заостренный нос и лихорадочно блестевшие глаза – они-то и заставили меня инстинктивно вздрогнуть, как вздрогнули бы мы, увидев существо с другой планеты, очень похожее на нас, но с какими-то особыми, страшными для нас чертами.