Отец вынырнул из-за ее спины, зябко умывая ладошки:
– Эт-то, Леха, эт-то, значит, ты не думай, чего там... У нее своя жилплощадь есть. Но мы не живем там – боимся, дед умрет, комнату заберут. Для тебя комнату берегу-то... Может, остепенишься, жить где будет...
– Подавись своей комнатой. Только на глазах у меня не мелькай...
Дед сидел у подоконника, ко всему равнодушный, бесцветный, серый какой-то, и только длинная волосатая родинка на щеке – «мышка» – выделяла его на фоне стены.
Вот туда мне и надо было сейчас вернуться, к зубастой Магилло, папашке своему скользенькому и впавшему в идиотизм деду.
Доел я свою пайку, встал и пошел не спеша по Петровскому бульвару до Трубной площади, а оттуда вверх, по кривому, горбатому, очень старому Печатникову переулку. К себе домой. Когда-то я ходил по этому переулку в школу. Теперь вот возвращаюсь из школы. Я шел по светлой стороне улицы. Шел медленно, не оглядываясь, лениво покуривая сигарету. Если за мной идет «хвост», он должен хорошо разглядеть, как я пришел домой.
Вся моя семья была в сборе, все мои дорогие родственники были на месте. Дед с отрешенным лицом смотрел по телевизору передачу «Энергетический кризис в странах капитала». Отец с Магилло играли в лото. Около них лежала кучка медяков. Отец, видимо, проигрывал, и лицо у него было сердитое и алчное. Когда я открыл дверь, Магилло потрясла мешок и, вынув оттуда очередной бочонок, сказала, щелкнув своим экскаваторным ковшом:
– Семь – «кочерга», девяносто – «дед», линия, у меня «квартира», я кончила!
Отец так окрысился, что даже мой приход не произвел на него впечатления. А ведь он теперь любит, когда я прихожу, потому что мой приход означает даровую выпивку, даровую хорошую закуску и возможность выцыганить червонец-другой наличными. Но он всю жизнь был таким, таким и остался – горечь и злоба от потерянного пятака для него всегда заслоняли радость найденной сотни.
– Здорово, – буркнул он. – Снова с мусорами завязался? Приходили тут о тебе спрашивать. Рыжий такой нахальный мент.
– Ну а ты что ему?
– На всякий случай сказал, что ты дома был. В твоем рукоделии, когда дома сидишь, это всегда вернее.
– Ну и дурак. Неправильно сказал.
– В другой раз сам с ним разговаривай, – обиделся отец и сразу начал канючить: – Другим родителям на старости лет от детей радость, спокой и поддержка. А тут волнения одни и благодарность – хрясть по роже! А копейку помощи отцу немощному и деду умом убогому от заработков своих миллионских – это хрен в сумку! Мачеха сколько слез о тебе пролила – ты бы ей хоть платок подарил...
Он долго так причитал побирушечьим заунывным голосом, а дед слепо смотрел в телевизор. Магилло, довольная выигрышем, добродушно ухмылялась, разевая свое непомерное хлебало. Она, кстати говоря, была неплохая баба, уж во всяком случае, лучше их обоих – и деда, и отца. Я сказал ей:
– Слушай, Могила, укуси его, может, тогда он заткнется.
То ли отец испугался, что она послушается меня и укусит его своими бивнями, то ли скулить ему надоело, но он умолк. Магилло спросила:
– Ужинать будешь?
– Нет. Что слышно?
– А ничего не слышно! – вновь оживился отец. – Дед совсем сблындил. Вчерась откопал из какой-то своей заначки три пятисотки...
– Чего-о?
– Царские пятисотки – ассигнации с портретом Петра, нам ничего не сказал, пошел в сберкассу и требовал, чтобы ему их там разменяли на десятки. Ему говорят, что денег таких пятьдесят лет в употреблении нет, а он скандалит, требует, чтобы ему тогда дали «катеньками» – сотенными.
Я засмеялся:
– Эх вы, ящеры ископаемые! Вы тут как на забытой планете живете.
Дед повернулся от телевизора и, не узнавая меня, сказал дрожащим, треснутым голосом:
– Да-да! Голодранцы! Пятьсот рублей, «петенька», – это состояние. Это приданое хорошее для приличной невесты. И в какую, бывало, лавку ни зайдешь, тебе ее тут же разменяют. А сейчас хочешь разменять паршивую десятку – так ее нет у тебя.
Я засмеялся и подумал, что ничего дед не сблындил, он только прикидывается придурком, он себе такую нору-убежище придумал из этой полоумности, сидит там в тепле и тишине и наблюдает со своей пакостной ухмылочкой, как мы тут все кувыркаемся. Я сказал ему:
– Смотри, дед, попадешь в институт Сербского, тебя там живо расколют.
Дед махнул рукой и отвернулся к телевизору.
Я спросил у отца:
– Денег в долг дашь?
Он взмахнул испуганно руками и замахал ими судорожно, будто собирался взлететь, да на ногу я ему наступил.
– Ты чего так всполошился? Я ведь не взрывчатку у тебя прошу.
– Леха, сынок, да откуда взять-то их? Сам знаешь, на пенсию мою ничтожную да на зарплату ее и тянем. Концы с концами еле сводим.
«Сынок»! Вот видишь – «сынок»! Значит, у него деньги наверняка есть. То есть не то чтобы вообще – это-то я наверняка знаю, что у него денег понапрятано по всей Москве: он ведь по всяким туфтовым артелям инвалидным не один год ошивался. А вопрос в том, есть ли сейчас деньги в доме.
– Слушай, я же у тебя деньги не на память беру, а в долг. Понимаешь, в до-олг! А раз в долг, я тебе со всей суммы процент уплачу.
– А какой процент? – не удержался он.
– Обычный, «марвихерский» – одну пятую.
– Это значит, возьмешь десятку, а вернешь двенадцать? – На лице его было написано мучение – очень ему с меня дармачка получить хотелось, а деньги мне доверить было боязно. Сейчас он судорожно прикидывал, какой суммой можно было рискнуть. – А сколько тебе надо?
– Две тысячи.
Он смежил глаза – не то прикидывал, не то задремал, а когда через секунду проснулся, то все лицо его было в добрых веселых морщинках.
– Да ты что, Ленчик, мы про такие деньги и слыхом не слыхали. Я-то думал, тебе рубликов сорок надо, так я бы средь соседей сейчас побегал, насобирал бы, выручил тебя в минуту трудную. А ты вон про какие деньги говоришь – мы же не лауреаты там какие-то, не академики, не киношники. Нам бы главное: от получки – к пенсии, от пенсии – к получке.
И все его лицо лучилось добрыми отеческими морщинками, они исполосовали лицо во всех направлениях, и мне казалось, когда я глядел на него, будто кто-то рывком содрал всю шкуру с этой хари, долго мял ее и тискал в кулаке, а потом налепил обратно кое-как да снова натянуть ее и позабыл. А сам-то он не умеет, а попросить кого – вдруг тот денег стребует; вот он из экономии и ходит с мятой рожей. Тьфу, зараза!
Посидел я молча, посмотрел на него, и чем дольше смотрел я на него, тем сильнее начинал он ерзать, и, кабы помолчал я еще немножко, он бы обязательно стал косяка бросать в тот угол, где у него монеты заныканы. Но чего-то расхотелось мне из него деньжата вынимать, уж очень он мне противный был.