Это лёгкое движение воздуха вернуло вдруг запоздалое чувство стыда. Шура хотела было прикрыть своё обнажённое тело руками, но с удивлением обнаружила, что оказалась прикованной к жертвеннику: по сути – распятой на нём. И тут пришёл страх.
Настоящий.
Дикий.
Первобытный.
Захлёстывающий разум и сознание, подстрекающий к сопротивлению, к защите, к попытке спастись. Но всё было тщетно. Оковы прочно держали пленницу на алтаре, готовя её к торжественной развязке. Шура инстинктивно пыталась закричать, позвать на помощь, но голос отказался повиноваться. Сквозь губы навстречу лёгкому подвальному ветерку взлетел только глухой хрип, ничуть не похожий на человеческий голос.
Меж тем в руках Германа вместо бронзового жезла сверкнул тусклым безразличием короткий меч. Держа его двумя руками перед собой остриём вверх, он читал едва слышно какие-то заклинания. Голос постепенно становился громче, вскоре уже можно было различить слова:
– …да бых дщерь отселе престала преть длани Денницыны, дабы угобзилися удесы ея
[12]
…
Одновременно усилилось пение и Шура, очумевшая от страха, но ещё не совсем утратившая способность воспринимать окружающее, увидела выходящих откуда-то из темноты, как из тусклой морской волны, девушек в золочёных пышных одеждах, от которых побежали огненные блики по стенам. Они держали в руках хоругви с изображениями Агнца, Овна, Льва, Лилии и Пчелы. Потом валькирии окружили алтарь, пение стихло. Напротив Германа по другую сторону жертвенника стоял Пушкоедов. В его руках трепыхался белый голубь. Снова прозвучал голос Германа:
– Прими, владыка, посвящённую тебе жертву и возроди её огнём твоим…
С этими словами Агеев взмахнул мечом, Шура завизжала – голос всё же вернулся к ней – и в следующую секунду голубь в руках Пушкоедова, рассечённый надвое, пролил тёплые струи крови на обнажённое тело девушки, дергающейся, будто в предсмертных судорогах на белом мраморе алтаря. В гаснущем сознании Шуры возник Герман, размазывающий голубиную кровь по её телу. Стоящие вокруг одалиски снова запели какой-то языческий псалом, но Шура ничего уже не слышала: психика, сначала приведённая Германом к полному безразличию, взбунтовалась. Сознание отключило разум, оберегая его от сумасшествия.
Глава 4
Действительность возвращалась толчками, будто пробиваясь в сознание с порциями крови, упрямо проталкиваемой по артериям человеческого организма ещё не угаснувшим сердцем. Перед мысленным взором девушки до сих пор танцевали по кругу эфемерного пространства золотые девицы с хоругвями, а в центре стоял Герман в алой порфире с надетой на голову короной, на которой красовался урей
[13]
в боевой стойке.
Агеев вновь хищно пронзал Шурочку невозможным остекленевшим взглядом, от которого бежать – не убежать, да и крик в горле комом. Но сквозь хороводную неразбериху образов пробивался другой, новый. Шурочке казалось, что в этом невозможном космическом хаосе сквозь неразбериху пробивается растение похожее на подснежник, с которым соседствует лёгкое дуновение весеннего ветерка. Это был уже ощутимый, осязаемый образ: рядом с ней возле кровати, где Шурочка лежала на спине, раскинув руки, оказалась сидящей красивая блондинка в подвенечном платье. Во всяком случае, кружевное платье девушки из тонкого шифона с глубоким декольте и открытыми плечами мало походило на больничный халат сиделки.
Сама кровать была широким лежбищем с нависающим над ним балдахином. На таких кроватях когда-то почивали какие-нибудь Людовики или Кайзеры, поэтому русская художница ощутила себя в стерильной постельной пустыне одиноким чахлым деревцем, пробившимся из-под холодных ледяных торосов, чтобы наконец-то увидеть солнце.
Но что кровать? Сидящая рядом была апломбом пробуждения. Девушка оказалась той, которую Шурочка видела в своих блужданиях по заброшенному дому. Те комнаты, запомнились ей как гирлянда нескончаемых помещений, больше похожих на один сплошной коридор. Промелькнувшая где-то там девушка да ещё в белом подвенечном платье не могла не запомниться. Красавица заметила, что Шура пришла в себя и мило улыбнулась:
– Ну вот, наконец, ты и очнулась. Тяжело было?
Не ожидая, видимо, ответа, она отёрла лицо больной полотенцем, смоченным ароматическим уксусом и продолжила:
– Страдалица ты моя. То есть не моя. Ко мне в гости собираться не стоит, да и рано тебе, поживи ещё. Я ведь вовсе не мегера какая, и не скелет с косой. Ой, как меня человеки только не обзывали, какие только прозвища мне не придумывали, обидно даже! Ведь каждый приходит в этот мир только потому, что заранее соглашается на встречу со мной. Отчего же все от меня шарахаются? Особенно материалисты боятся. Глупо, правда? А ты верующая?
Шура ничего не ответила. Она во все глаза смотрела на незнакомку и молчала, боясь поверить в её признание. Ещё Шура молчала не потому, что ответить было нечего, а просто человек обычно не сразу въезжает в происходящее. Для осмысления время надобно: кому больше, кому меньше. Да и о чём с ночным видением разговаривать? Хотя где-то когда-то Шура слышала, что это возможно, но не верила. Или верила?
Собеседница снова мило улыбнулась, чисто по-женски поправила причёску, подоткнула одеяло.
– Знаешь, это даже хорошо, что мы встретились, – продолжила она. – Иногда так одиноко бывает, впору расплакаться. А вот так по-бабьи с кем поболтать – вовсе редко случается. Так что не серчай за моё многословие, каждый ищет свободные уши, чтобы высказаться, чтобы выслушали. Вот и я такая же, ничто человеческое мне не чуждо. Жаль, уходить уже пора, но на прощание утешить могу: не скоро вдругорядь свидимся, и не спеши ко мне в гости. А потому остерегайся знакомого по имени Роберт. Ты ещё не всё в этом мире сделала. А каждый за свою жизнь должен расплатиться не только оставленными детьми – дурное дело не хитрое. Человек обязан подарить миру часть своего внутреннего «я», то есть душевной радости, а не разливать потоки горечи, скорби и крови…
Послышался звук открываемой двери. Шура повернула голову: в комнату вошёл Герман. Он не спеша, закрыл за собой дверь, повернулся и сделал несколько шагов. Потом заметил, что лежащая на кровати девушка очнулась, и постарался изобразить дежурную улыбку. Шурочка попробовала подняться на подушках, с удивлением отметив, что сиделка, только что находившаяся рядом, вдруг исчезла, испарилась неизвестно куда, будто её и не было.
– Лежи, лежи! – запротестовал Герман, останавливаясь в ногах кровати, глядя на подружку уже совсем по-иному, можно сказать, по-домашнему.
Нет, лицо Агеева совсем не изменилось: всё те же большие серые глаза на лице с модной небритостью на щеках. Вообще-то небритость превратилась в аккуратную небольшую бородку, но так было даже лучше. Он смотрел тепло и ясно, так что всё происшедшее показалось дурным сном, наваждением, дантовым кошмаром десятого или одиннадцатого круга, но никак не реальностью.