Ну и сейчас в «Карениной» Клаус между «Эх, раз, еще раз» и «Очи черные», между копченым угрем и осьминогом спросил, не составит ли мне труда объяснить ему то, чего он абсолютно не понимает, а стало быть, и зрители не сумеют понять. Зачем, на какие шиши и по какой причине — если отбросить сантименты — Джези поехал в Польшу? Ведь каждый человек, как известно, чего-то одного боится больше всего в жизни. А Джези все время дрожал от страха, что кто-нибудь наткнется на забытую деревушку. И выйдет на явь главная ложь: что он не имеет ничего общего с мальчиком из «Раскрашенной птицы». И, напротив, польские крестьяне хоть, возможно, и не были ангелами, но всю войну его с отцом и матерью прятали… не сказать, что из любви и задаром, и все же.
— И поэтому, — продолжал Клаус, — в особенности после разоблачительной статьи в «Village Voice»
[46]
, инстинкт самосохранения должен был заставить его держаться как можно дальше от родного отечества. Только вернуться на родину ему еще не хватало!
Рышек подбросил копченого угря и покропил его лимоном, а я, пробиваясь сквозь бурю, бушующую за окнами и внутри заведения, сказал, что никакой загадки тут нет, все очень просто, во-первых, с чего Клаус взял, что каждый должен вести себя рационально? Особь под названием человек сама напрашивается на несчастья и безудержно тянется именно к тому, чего больше всего боится. И кто-кто, а уж Джези тут любому мог дать фору и, можно сказать, стал в этой области крупным специалистом. Любил испытывать судьбу на прочность, доказывать, что не предопределение правит бал, а только и исключительно случай. Иначе зачем ему было ночью бродить по Гарлему, почему он покончил с собой в ванне, хотя всю жизнь боялся воды? Зачем, панически опасаясь милиции, оттрахал в Лодзи жену милиционера, и тот его чуть не пристрелил, во всяком случае, гнался за ним с пистолетом, а ему после этого пришлось переодевать брюки? Зачем в деревне, где прятался с родителями, нарушил строжайший запрет выходить из дому и побежал на замерзшее озеро кататься на коньках, а там на него напали крестьянские дети, повалили «жиденка» на лед и принялись стаскивать с него штаны, чтобы своими глазами увидеть, что такое пресловутое обрезание. К счастью, его крики о помощи — и не почтенное католическое «матушка!», а компрометирующее «мамеле!» — услыхал сын хозяев, у которых семья пряталась, и, поскольку был старше и сильнее, прогнал озорников.
Зачем сказал двенадцатилетней дочке соседей, что никакой он не Косинский, а еврей Левинкопф? Она, испугавшись, ляпнула родителям, а те, испугавшись еще больше, побежали к Косинским жаловаться. Они-то, конечно, понимали, что, если какой-нибудь недоумок полетит с этим к немцам, всю деревню сожгут дотла. Что было лучшей гарантией их порядочности. Впрочем, Джези потом за этот донос на девчонке отыгрался, изобразив ее в книге сексуальной маньячкой, совокупляющейся с отцом, братом и вонючим черным козлом.
— И это только во-первых, — сказал я Клаусу, — а сейчас будет во-вторых: прочувствуй ситуацию.
В бутылке «Столичной» на нашем столике водки осталось на донышке. Гармонист пел хриплым голосом, что «ни церковь, ни кабак — ничего не свято! Нет, ребята, всё не так! Всё не так, ребята…»
Ветер то усиливался, то стихал, это уже не ветер был, а ураган, да и меня тоже несло со страшной силой.
— После того как в Нью-Йорке на него обрушились с разоблачениями, он попытался защититься в «New York Times», но эта попытка имела роковые последствия — она только ухудшила положение. Косинский остался Косинским: ставки в игре повысились. Неужели великая и непорочная газета дала маху? Конечно же, вся пресса, да и телевидение, потирая руки, набросились на «New York Times»: мол, якобы самая приличная газета на свете вопреки бесспорным фактам защищает своего дружка. А дружок этот почему-то не спешит привлечь «Village Voice» к суду за клевету. И так мелкое дельце раздулось в большое общеамериканское дело. Джези утверждал, что в суд не обращается потому, что вырос в тоталитарном государстве и всегда будет защищать свободу печати, даже вопреки собственным интересам и до последней капли крови, но этим его словам уже совсем мало кто поверил. Вдобавок перестали говорить о постановке его «Страсти»
[47]
на Бродвее и отменили рекламную поездку по Германии. Теперь ему больше всего требовались две вещи:
1. Как можно скорее исчезнуть.
2. Добиться хотя бы слабенького успеха.
А такой успех — и отнюдь не слабенький — ему сулила Польша. Поляки сами его пригласили, а то, что произошло в Америке, на берегах Вислы никого не волновало, не волнует, да и вряд ли станет волновать.
И пожалуйста, вдруг, после многолетних неистовых нападок — как его только не называли: и гнусным пасквилянтом, и грязным клеветником, и подонком, восхищающимся эсэсовцами! — вдруг на родине все на коленях, прямо тебе Каносса
[48]
. Мало того, что триумф, еще и возмездие, и нешуточное! — кто же способен отказать себе в реванше? Разумеется, он понимал, что властям его приезд в конце восьмидесятых на руку: для них это лишняя возможность смыть позор военного положения, доказательство, что о постыдных гонениях забыто раз и навсегда и двери перед ним открыты, реверанс перед Европой и обращенный к мировому еврейству призыв раскошелиться. А также заслуженная оценка, правда — увы! — с опозданием, колоссального международного успеха еврея, притом польского еврея, или даже: поляка, хоть и еврея… да только у него были другие заботы, поважнее.
Рышек заменил бутылку, зал легонько кружился, гармонист жаловался, что «и ни церковь, ни кабак — ничего не свято!», две старые женщины в париках пустились в странную пляску, какие-то люди с багровыми лицами и мутными глазами им хлопали.
— Рруз…ррузумеется, — продолжал я (почему-то мне было трудно выговорить это слово, и я повторил его в третий раз — тут получилось), — разумеется, он все это понимал, но, взвесив все «за» и «против», решил, что овчинка стоит выделки. Уж в чем в чем, а в своей способности выкручиваться он не сомневался. Ну и вдобавок, что ни говори, это было сентиментальное путешествие, а такими вещами, Клаус, нельзя пренебрегать.
В Польше выходит его книга, и она уже не пасквиль, а шедевр. До сих пор автора обливали грязью, не издавая книги, — так было проще.
Ну и еще одна мелочь — как знать, не самая ли важная: понятно было, что отголоски триумфа долетят до Нью-Йорка. И риск особо большим не казался, Джези был уверен, что жители глухой деревни, даже если до них дойдут какие-то слухи, во-первых, с его персоной их не свяжут, а если и свяжут, то приехать в столицу не отважатся. Он — слишком высоко, Домброва — слишком далеко, прошло полвека, следы стерлись… Оттого это для него и было как гром с ясного неба.