– Слышь, Геласий, – кричал он за спину, думая, что тот слушает его, – ты на крышу зачем ползал? Сажу в трубе пахать, иль повлекло чего, признайся! – Но больной не откликался, и Феофан снова настойчиво допрашивал: – Ты же всю жизнь у реки, а тут смотри на старости лет куда полез. Сорваться же мог. Может, спуталось в тебе чего?
Феофан рад был поговорить сейчас. Не раз и не два он подходил к Василистовой избе и, зная, что больной страдает в одиночестве, жалостливо окрикивал его, но Геласий отчего-то не отвечал, и слепой, еще помявшись у крыльца, отправлялся прочь, каждый раз так и не решившись самовольно побеспокоить человека. А сегодня вот Геласий вдруг сам позвал, попросил напиться, и как тут не услужить страждущему... Феофан посовался батогом, силясь напасть на ушат с водой, но на чужом дворе, где впервые, да еще слепому, ой как трудно привыкнуть к тайным углам и закутам, чтобы в них отыскать необходимое тебе позарез. И вскоре понял слепой, что пустую затею ведет, и потому, гонимый неясной тревогой и жалостью, заторопился на улицу: там, по гулкому всплеску последних тяжелых капель, он сразу отыскал бочку, дополна налитую дождевой водой.
Ливень так же неожиданно смирился, затих, и сразу запахло молодой крапивой, еще бархатной с исподу. Торопясь, Феофан вернулся во двор, насторожил ухо, но не услыхал ни грудного хрипа, ни зова.
– Несу напиться, несу, – настойчиво повторял он, путаясь меж всяким житейским скарбом. – Вот тебе водица из семи ручьев, из семи рек, на семи травах настояна. Слышь, Геласий Созонтович, испей ее, дождевой, громовой, грозовой, – и на ноги встанешь. Ты понял меня? Вскочишь, как молодой, еще забегаешь... Водица-то из семи грозовых туч, из семи цветных радуг. Говорят, ты ведь колдун. Это правда, что ты колдун? Не в обиду тебе, не-не. Вот и шепни заговорное слово, я отвернусь, я не подслушаю. Ты откликнись, куда мне слепому пехаться, а то заплутал я, расплещу водицу-рудницу – и не донести будет до твоего рта... Иль ты колдун лишь для других, а для себя ничего? Что за сила в тебе такая? Ты прости меня, Геласий Созонтович, я дурачливый бываю, у меня ирония порой вовсе нездорового свойства...
Феофан не слышал ответного отзыва и уже пугался тишины. Он батогом наискал сетной полог у постели больного, завернул его наискось за спинку кровати, чуткими сплюснутыми пальцами нашарил высохшее лицо Геласия и, расплескивая по мертвым щекам дождевую воду, отпрянул.
Геласий многажды умирал за свою жизнь, но каждый раз возвращался обратно, словно бы любопытство одолевало его: но сейчас по странному состоянию незнаемой досель легкости в себе он понял, что умер совсем. Он бы, наверное, еще мог вернуться к своему покинутому телу, но ему так не хотелось возвращаться, что он остановил в себе сердце. Геласий еще увидел себя распростертым на кровати посреди солнечного пронзительного сияния: слепой Феофан сует ему кружку, расплескивая кровь по немому телу, а после ладонью шарит по лицу и закрывает веки. И так сладко стало вдруг, так вольно и блаженно.
29
Нынче деревня походила на большой постоялый двор, вернее на дом приезжих, где каждый день кто-нибудь прибывал иль отправлялся. А почти вся Кучема давним родством повязана, тут слабому до вина человеку – раздолье, пей не хочу. Человеку ведь как: только впусти себя в эту дьявольскую карусель, полную соблазнов, дай душе послабку, тут и закрутит, разнесет в пьяном угаре. Особенно когда душа ушибленно поет. А Степушка человек плясовой, у него ноги пришиты по-особому, у него и слово не запылится на языке, он и рюмку мимо рта не пронесет, в общем, по всем статьям для любой гостьбы человек необходимый. Да и после Геласьевых похорон погода не заладилась, гроза на грозу ложилась, сплошной сеногной настиг деревню, и к десятому июля еще ни копешки не поставили. Вроде бы по утренней рани глаза заломит от сини разливанной, как в небо глянешь, но, пока сойдется народ у правления, покато машины заведут, тут и накатит темь свинцовая, откуда и возьмется только, словно бы из пера глухариного, опадающего по-над лесом, ну а там и закраплет, заточит небесная влага, засучит таинственная прядея нудную серую пряжу, ни дна бы ей, ни покрышки. А по такой проклятой погоде самое питье...
Посмотрела Параскева на сыновью маету, норов смирила, зажала в душе гордыню и отправилась к невестке. «Люба, вернись домой, – сказала с поклоном. – Хочешь, на колени встану. Сопьется же парень». – «Пусть придет и повинится: тогда я еще посмотрю, прощать ли его». – «Ну я злая, во мне от жизни нагорело. А ты откуль, свинья такая. Да вас обоих бы через колено да опояской, чтобы до кровищи худой. Да вас...» Тут и понесло Параскеву, раскатило на крутых перекатах, и о каком теперь мире вести речь.
А дома Степушка уже на кровати, лежит в сапожищах, пьяней вина. «Ты пошел бы, Степушка, повинился, что ли. Она ли тебе не законная жена». – «Не пойду виниться. С какой это стати виниться? Да я ей морду набью», – артачится парень. Глаза кровяные, набрякшие, нос в сиреневых прожилках, как клюв над провальными щеками. – «А я вот погляжу на тебя и думаю: зараза же ты народилась. Как навоз в проруби: туда-сюда. Вот, думаю, лучше бы ты подох тогда, в лесу-то, замерз бы, поганый, да и не встал. У бога тебя вымолила, на коленях выстояла, а знатье бы... Уезжай, зараза, куда ни то, только бы с глаз моих». – «И уеду, – пьяно артачился Степушка, ухмыляясь, – в эту дырку полечу-у. Придешь, а меня нет, я через дверь, через дырку, ту-ту, ауфвидерзе-ен, я ваша тетя. Ты этого хочешь?..»
Плюнет только Параскева – и прочь из горенки: что с пьяного спросишь, только нервы изводить.
Но с Петрова дня пришло давножданное ведрие, и напоенная земля сразу покрылась обильными росами, выпихнула траву на тенистых перечных пожнях по лошадиную холку, да и сама деревня вроде бы омолодилась, закучерявилась, розовым туманцем ловилась от спелых клеверов на обочинах и первых кистей иван-чая, отпугнувшего залысевшую крапиву в подзаборную прохладу. Ночи теперь не тускнели, матово светились, не остывая, вода в озерах прогрелась до сумеречного дна и зацвела, и комар ошалел стозвонный. Загнали Степушку на дальние покосы, там он сеноставил безвылазно недели две, прокалился до кости, с густым потом всю дурь выгнал, шоколадно залоснился лицом и душою обновился, посветлел, и часто ночами видел теперь жену и любил ее во сне. Он представлял ее иной, горестно-поникшей, с постоянной слезой в потускневших глазах, и потому необычно жалел за неудачливую и неурядливую жизнь, и себя казнил нещадно и корил, что вот соблазнил девчонку, насулил ей золотые горы, судьбу сломал и отпихнул прочь, издеваясь и выдумывая невесть что. Степушка мысленно клял себя, ворочаясь в душном пологе среди разоспавшихся мужиков, и легкую слезу, щекотливую и шипучую, вдруг проливал в переносье, и от этой великой жалости, переполнившей сердце, еще больше любил Любу и томился.
А в конце второй недели их вывезли в баню. Деревня уже знала о сеноставщиках и прогоркла от черного дыма и настоялась березовым духом. День еще золотился и, ловя редкую благодать, вспенивая кровь желанным солнечным жаром, черные, как голенища, валялись в жиденьком песке огольцы; старухи в мужских длинных майках боязливо прикасались к теплу, подставлялись рыхлыми, картофельного цвета плечами и зорко пасли малолетний приплод, не допуская к воде; голенастые, с голубенькими ключицами девчонки жались табунком в стороне, выкручивали жидкие намокшие волосенки и косились друг на друга ревниво, часто поправляя лифчики, сползающие с робкой, едва проступившей груди; парни лежали на замлевших от парной воды бревнах, смолили сигаретки, сами слегка захмеленные и радые блаженному субботнему дню и ленивой истоме; порой от бани, курящей жидким парком, кто-то, бруснично распаренный, срывался в воду, подымая серебряный столб, охал на всю реку и тут же спешил обратно, зажимая в пригоршне стыд; степенно с угора спускался мужик, намаянный работой, придирчиво наискивал камень, куда бы сложить одежды, после раздумчиво щурился на солнце, стесняясь и привыкая к своему молочно-белому телу, и вот, наконец-то решившись, он в семейных трусах, с куском хозяйственного мыла забродит по грудь в реку и жестко трет мочалкой морщинистую бурую шею и ком головы, пыльный от сенной трухи.