И невольно ревниво защемило внутри, и Степушка представил грешное. Он отчужденно замкнулся, скинул у порога заляпанные башмаки и, скрестив босые, гусиной красноты ноги, по-хозяйски уселся за столом. Изба была по-городскому обставлена и ничем не отличалась от виденных ранее, но парень любопытно огляделся, словно бы хотел подсмотреть приметы Милкиной греховной любви. Девчонка недолго пропадала в соседней комнате, появилась уже в полосатом теткином халате, волосы небрежно распущены, под глазами синие тени. Увидала на столе бутылку, ничего не спросила, ловко собрала ужин. И по привычным движеньям, по тому, как готовила закуски, не путаясь по шкафам, снова ревниво подумалось, что Милка здесь в частых бываньях.
– Смотри, пригодилось-то как, – сказал Степушка с намеком, оглаживая ладонью запотевшую бутылку, и, не глядя, торопливо наполнил посуду. – Мы не пьем, а только лечимся. – Нахально-пристально глянул девчонке в глаза, уже тайно представляя в подробностях, как останутся сейчас одни в этом огромном доме на долгую ночь. «Не зря же сюда тянула... Все знала». Водка ледяным комом пробила горло, тяжело осела в желудке, но через мгновенье жар омыл тело, снимая недавнюю нервную тягость. Милка пила глотками, жеманясь, глядела поверх Степушки и казалась отстраненно-холодной. «Кочевряжится чего то», – вновь подумалось, и, чтобы Милка случайно не прочитала его мысли, спрятал глаза в столетию.
А она сказала вдруг раздраженно:
– Небось целку из себя строила?
– Ты чего... Ты брось это, – оборвал Степушка. – Ты до жены моей не касайся, слышь!
– И чего в ней нашел? Коза козой. – Тянула холодно, беспощадно, словно бы понарошке воздвигая стену неприязни, за которой будет хоть и одиноко, но безопасно.
Попробуй после таких слов подкати, подлезь с руками. Последней скотиной будешь, и что-то рухнет сразу. За такую пакость по щекам надо. Встать и нахлестать... Праведный человек в Степушкиной душе казнился мучительно, готов был руку отсечь на плахе, только бы не покуситься на чужое, не сорваться... Как тогда Любе в глаза гляну, как смогу коснуться ее? Ведь должен же грех каким-то образом передаться в ее любовь, и тогда она заболит сразу, скукожится, одрябнет. Нет, сволочь последняя буду, если позволю что. Сети вьет, зараза... Но ведь любил ее, курносую, любил же. Жизнь дешевле гроша ломаного была...
Это уже Степушкино желание нашептывало. То жаром вдруг охватит спину, то внезапно озябнет она, и по низу живота томленьем тянет. Ах ты боже... В раствор двери хорошо виделось, как Милка, прогибаясь в спине, растаскивает постели, разбивает перину на полу, сдвинув к окну кургузый круглый стол. Халатик задирался, обнажались литые икры ног, перехваченные морщинками. Потом погас свет, и через минуту Милка позвала спать.
– На кухне пускай горит, – крикнула, – я боюсь...
Она лежала на спине, закинув полные руки за голову, и напряженно смотрела на Степушку. Застлано было на диване, и, хмыкая, чувствуя на себе чужой пристальный взгляд, он торопливо разделся, нырнул в необжитые простыни, отвернулся к стене и деланно, по-старушьи зевнул:
– Ох-хо-хонюшки. Что-то на новом месте приснится...
Но какой тут сон, пойми и прости, когда на сумеречной стене колышет призрачная холодная голубизна, и если вглядеться в нее, то различишь всякую греховную чепуховину, от которой душу сводит; когда мерещатся такие знакомые руки, закинутые за голову; когда постороннее дыхание – притворно ровное и бесплотное, и значит, на полу тоже не спят и чего-то ждут.
– Степа, это правда, что ты из-за меня повеситься хотел?
– Молчи, я сплю, – поколебавшись, глухо откликнулся парень. Он почти ненавидел ее сейчас, притворщицу и куклу. За что мучает, за какой проступок с живого сдирает кожу? Хотел повеситься, ну и что, ее-то какое собачье дело... Веревку искал, слезами умылся, нынче стыдно вспомнить. Мать вожжи кинула: «На, вешайся из-за рыжей кобылы, если ума нет. Она трясоголовая и мати у нее эка же, с моим братом на угоре за церковью лежала. Стыда нет, дак...»
– Может, она мое счастье украла, а? – словно бы с собой разговаривала Милка. – Ой, что-то замерзла... трясет всю. Слышь, Степка, принеси для сугреву. Трахнем, а то кровь свернулась.
Выпили, похрустели огурцом. Сквозь граненое стеклышко двери сочилась жиденькая водица. С нарочитым вниманьем разглядывал голубенькую дверь, косо сбитые филенки с сердечком, выпиленным посередке. Зачем, кому понадобился этот зрачок в метре над полом, чья причуда ума? Милкина рука неожиданно скользнула по угловатому плечу в ложбину напрягшейся шеи и замерла в волнистом льняном волосе.
– Только не ври, слышь?.. Зачем ты отказала тогда? – вдруг сорвалось с языка: видно, не зажила та давняя ранка, сочилась ядовитой горечью и обидой. – Одна родова с маткой, у-у...
– Молчи, молчи, – торопливо перебила, навалилась грудью к его спине. – Не от тебя уехала, дурачок, от себя. Думала – и неуж все? Нарожаю детей, хомут надену – и тяни кобыла. Казалось, живут же где-то люди, красиво живут. Ты молчи, молчи. – Потянула к себе, больно обвила шею, впилась губами в плечо, и Степушка завалился на спину, ослабевая весь. И тут такая жаркая бездна открылась, куда окунаешься и летишь бесконечно, безумствуя и с великим счастьем.
А после лишь горечь в горле и пустота внутри: выпили, выжали человека, и осталось в душе одно только отвращенье. Нахохлился парень, сидит в Милкиных ногах бессонной сутулой птицей и тупо всматривается в желтое сердечко посреди двери. Закоим выскребли его, чему напоминанье?
– Ой, жить хочу, – снова сказала Милка, и голос ее показался старчески хриплым.
– Живешь ведь, – грубо оборвал Степушка и мельком глянул в припухшее запрокинутое лицо.
– Хорошо хочу, красиво. А тут принудиловка. Потаскай каждый день раствор да кубы кирпича. Да если мороз, ветер и на высоте. Копыта откинешь. Кишки сохнут, не раз маму родную вспомянешь. Ведь двадцать два мне, Степ-ка-а. Уже старуха я. А все в общаге, жди, когда подберут, а каждый на дармовщинку норовит. Я жить хочу, жи-ить, муж чтоб был... любимый.
– Езжай домой, найдешь.
– Ха, нашел дуру.
Степушка равнодушно оглянулся, собрался что-то обидное сказать – и смолчал: Милка лежала бесстыдно распахнутая в лунном свете, облившем комнату, и казалась вытесанной из свежей осиновой плахи. Черный ручеек струился от лона по впалому животу, слегка оплывшему, с хорошо завязанным пупком в синеватой продавлинке, а груди великоватые, ждущие молока и ласки, утомленно раскинутые, словно недопеченные хлебные каравашки с косо посаженными изюминами. И вся-то Милка распласталась на скомканных простынях большая, хлебная, и дух-то от нее шел сытый, терпкий, щекочущий ноздри потом, только что растраченным жаром и еще чем-то неуловимым, вызывающим желанье. Рожать бы девке дюжину ухарей, осадистых боровиков, а она вот тут маялась, жалилась, как исповедуются лишь чужим, мимолетно знакомым, или очень родным людям, и отдавалась на посмотрение, будто много и давно любившая баба.
– Чего разложилась. Прикрой наготу-то, – снова раздражаясь, сказал Степушка. Похабное лезло в голову: «Моя милка, как кобылка...» Он словно бы не давал себе разжалобиться, обмякнуть наново, не впускал Милку в душу свою, откуда так неистово изгонял последний год. И потому суровил себя, строполил, часто и нервно водил по мягко затененной комнате: два света – лунный, холодный, и желтый, живой, из кухни – смешались, и чудилось, что вся горенка залита легким колышущим туманом, в котором все виделось призрачно и подвижно.